Дэй начала свою актерскую карьеру в возрасте 7 лет, когда сыграла роль скаута в местной постановке по роману «Убить пересмешника». Она изучала оперное пение и балет, профессионально выступала на концертах и конкурсах по всей стране. После окончания института, Дэй переехала в Лос-Анджелес, чтобы продолжить актерскую карьеру. Она сыграла несколько ролей в различных короткометражных и независимых фильмах, а также рекламных роликах и телевизионных шоу. Эти работы не остались незамеченными, вскоре Дэй получила более крупные роли в телесериале «Баффи — истребительница вампиров» и фильме «Добейся успеха вновь».Дэй является актрисой, автором сценария и продюсером сериала Гильдия, четвертый сезон которого начался в июле 2010 года. Первый сезон, размещенный на YouTube, посмотрели несколько миллионов человек. Второй сезон был показан на трех главных видеоканалах Microsoft: Xbox Live, MSN Video и The Zune Marketplace. Дэй также записала песню и клип под названием «Do You Wanna Date My Avatar», в котором изображены актеры сериала, одетые в костюмы своих персонажей в компьютерной игре.Музыкальный блог Доктора Ужасного(Rus sub).Часть первая.HD В июле 2008 года Дэй сыграла роль Пенни в интернет-мьюзикле «Музыкальный блог Доктора Ужасного» (создатель — Джосс Уидон, также снявший «Баффи»). Также Дэй сыграла несколько ролей в эпизодах сериалов, в частности пациента в медицинской драме «Доктор Хаус» (эпизод 5х02) и небольшую роль в сериале «Кукольный дом». Дэй сыграла главную роль в телевизионном фильме «Рэд: Охотница на оборотней», производства канала Syfy Universal.11 октября 2011 года вышел сериал Dragon Age: Redemption по мотивам серии игр Dragon Age компании Bioware, в котором Фелиция Дэй сыграла главную роль эльфийской наемницы Таллис, которая выслеживает сбежавшего мага кунари.В сентябре 2008 года, австралийский журнал TV Week включил Фелицию Дэй в свой список «10 лучших создателей веб-видео».На церемонии Streamy Awards в Лос-Анджелесе 28 марта 2009 года актриса получила награду «за лучшую женскую роль в комедии» за исполнение роли главной героини Сид Шерман в веб-сериале The Guild. Она же получила эту же награду в 2010 году. Актриса также была признана за свою работу в независимом фильме Музыкальный блог Доктора Ужасного в 2009 году.
Фелиция Дэй фотографияЛюблю исследовать биографии интересных людей
Я не робот...
Лучшие недели
Пом Клементьефф | Андрей Козырев | Синдром Бадда-Киари: Как будто беременный |
Официальный план конвенций с Фелицией на этот год.
Март
9.03 Нэшвилл, Теннесси
23-24.03 Бермингем, Англия
30.03 Лас-Вегас, Невада
Апрель
27-28.04 Париж, Франция
Май
18-19.05 Детройт, Мичиган
Июнь
1-2.06 Новый Орлеан, Луизиана
Июль
5-7.07 Майами, Флорида
26-28.07 Роли, Северная Каролина
Август
24.08 Ванкувер, Канада
Ноябрь
1-3.11 Провиденс, Род Айленд
22-24.11 Луисвилль, Кентукки
156 товаров
Очистить фильтр
Фильтр
Стоимость, ₽
от
до
В состав входят
Формат
Повод
Очистить фильтр Очистить Готово
Бесплатная доставка
букетов по городу
Стоимость доставки
в районы
области
Садовый центр Фелиция,
ул. МОПРа, 26Г
семена,
комнатные
растения,
удобрения
1 мая - 15 октября
Для удобства всех
покупателей
садового центра
работает
открытая летняя
площадка
Узнавайте первыми о новых
поступлениях
и распродажах
Письма к Фелиции (Франц Кафка, 1912-1917)
Это собрание писем Франца Кафки к невесте, отношения с которой складывались далеко не просто – впрочем, многое ли вообще было просто в жизни одного из самых ярких писателей Европы? Каждое из этих эпистолярных произведений – документ предельной психологической обнаженности. Читателю предстоит познакомиться с совершенно иным Францем Кафкой – не с «темным гением», а с ранимым, неуверенным в себе молодым человеком, способным и на страстное чувство, и на глубочайший его анализ…
Многоуважаемая сударыня!
На тот – легко допустимый – случай, если Вы обо мне совсем ничего не вспомните, представлюсь еще раз: меня зовут Франц Кафка, я тот самый человек, который впервые имел возможность поздороваться с Вами в Праге в доме господина директора Брода и который затем весь вечер протягивал Вам через стол одну за одной фотографии талийского путешествия, а в конце концов вот этой же рукой, которая сейчас выстукивает по клавишам, сжимал Вашу ладонь, коим рукопожатием было скреплено Ваше намерение и даже обещание на следующий год совершить вместе с ним путешествие в Палестину.
Если охота предпринять поездку у Вас еще не пропала – Вы ведь сами сказали, что непостоянством не отличаетесь, да и я ничего похожего в Вас не заприметил, – тогда нам не только стоило бы, но даже просто необходимо попытаться об этом путешествии как следует договориться. Ибо краткий, для путешествия по Палестине слишком краткий срок нашего отпуска нам придется исчерпать до самого донышка, а достичь этого можно, только наилучшим образом подготовившись и загодя придя относительно всех приготовлений к полному взаимному согласию.
В одном только я вынужден признаться, как ни скверно это звучит и как ни плохо вяжется со всем предыдущим: я очень неаккуратен в переписке. Впрочем, дело обстояло бы еще хуже, не будь у меня пишущей машинки, ибо даже когда у меня совсем нет настроения для письма, кончики пальцев всегда тут как тут. Впрочем, в награду за это я никогда не жду и ответной пунктуальности от адресата; даже ожидая ответного письма изо дня в день с возрастающим нетерпением, я совсем не огорчаюсь, когда письма нет, когда же оно наконец приходит, я, бывает, даже пугаюсь. Сейчас, закладывая в машинку новый лист, я замечаю, что, пожалуй, перегнул палку в живописании собственного тяжелого характера. Что ж, если я и впрямь допустил такую промашку, поделом мне, не надо было приниматься за это послание на шестом часу рабочего дня, да еще писать его на машинке, с которой я еще не очень-то в ладах.
И тем не менее, тем не менее – кстати, единственный недостаток писания на машинке как раз в том, что случается иногда вот этак зарапортоваться, – даже если у Вас возникают сомнения относительно того, чтобы взять меня с собой в путешествие в каком хотите качестве – дорожного спутника, путеводителя, балласта, тирана, – равно как и сомнения относительно меня как корреспондента (пока что ведь у нас речь лишь об этом), – не стоит торопиться с отрицательными решениями, может, лучше все же попробовать меня в одном из этих качеств?
Искренне Ваш д-р Франц Кафка.
Уважаемая сударыня!
Извините, что пишу Вам не на машинке, но мне так несусветно много надобно Вам поведать, машинка же стоит в коридоре, к тому же письмо представляется мне настолько безотлагательным, а у нас в Чехии сегодня праздник (что, впрочем, с вышестоящим извинением связано не настолько уж строго), к тому же машинка пишет, на мой вкус, недостаточно быстро, погода сегодня дивная, окно у меня распахнуто (но я всегда живу с открытыми окнами), в контору я, чего давно уже не случалось, пришел напевая, и не жди меня здесь Ваше письмо, я и вообразить бы не мог, с какой стати мне в праздничный день являться на службу.
Как я раздобыл ваш адрес? Вы же не об этом спрашиваете, когда спрашиваете об этом. Что ж, Ваш адрес я попросту выклянчил. Сперва мне назвали только какое-то акционерное общество, но оно мне не понравилось. Потом я узнал Ваш домашний адрес, правда, без номера квартиры, а уж после и сам номер. Заполучив адрес, я успокоился и тем более не писал: обладания адресом мне казалось достаточно, а кроме того, я боялся, что адрес неправильный, ибо, в самом деле, кто такой этот Иммануил Кирх? А нет ничего печальнее, чем письмо, посланное по неточному адресу, это уже и не письмо вовсе, а скорее вздох. И только разузнав, что на вашей улице стоит кирха св. Иммануила, и расшифровав таким образом сокращение Иммануил-Кирхштрас-се, я снова на некоторое время успокоился. Правда, теперь мне к Вашему адресу недоставало указания на сторону света, в Берлине это ведь почти неотъемлемая примета всякого адреса. Будь на то моя воля, я поселил бы Вас где-нибудь в северной части города, пусть даже это и бедные места, как мне почему-то кажется.
Но и помимо хлопот с адресом (тут в Праге никто толком не знает, какой у вас номер дома – 20 или 30) – чего только не пришлось вытерпеть этому моему разнесчастному письму, прежде чем оно было написано. Теперь, когда дверь между нами начинает приоткрываться или, по крайней мере, когда мы с двух сторон взялись за ручки, я могу, а пожалуй что и обязан в этом признаться. Какие только капризы не помыкают мной, сударыня! Нервические странности падают на меня беспрерывным дождем. То я хочу одного, то, через секунду, совсем другого. Уже поднявшись по лестнице, я все еще не знаю, в каком состоянии войду к себе в квартиру. Приходится нагромождать в себе разные нерешительности, пока они не перерастут в некую маленькую решимость или вот в письмо. Как же часто – без преувеличения, вечеров десять – я перед сном сочинял то свое первое письмо к Вам. Но это одна из моих бед: ничего из того, что я тщательно продумал заранее, я потом не в состоянии записать разом, в один прием. У меня очень слабая память, но даже самая прекрасная память не помогла бы мне в точности воспроизвести пусть даже самый маленький, загодя придуманный или просто намеченный пассаж, ибо внутри каждого предложения есть связи и переходы, остающиеся как бы подвешенными. Стоит мне начать записывать фразу – передо мной одни обломки, они громоздятся и застят целое, я не вижу просвета ни между них, ни за ними, так что будь на то воля моей капризной натуры, впору хоть бросать перо. Тем не менее я продолжал раздумывать над тем письмом, я ведь еще не решился его написать, а подобные раздумья – самое верное средство удержать меня от решения. Однажды, помню, я среди ночи даже с кровати вскочил, намереваясь немедленно записать некий только что придуманный для Вас оборот. Но тут же улегся обратно, потому что – и это вторая моя беда – подобная спешка показалась мне ужасной глупостью, я корил и уверял себя, что столь ясные мысли легко сумею записать и завтра утром. Ближе к полуночи подобные самообольщения всегда наготове.
Впрочем, на этом пути я никогда не доберусь до конца. Болтаю о своем предыдущем письме, вместо того чтобы писать Вам все то многое, что хочу написать. Заметьте себе, почему это письмо обрело для меня такую важность. Оно обрело важность, потому что Вы мне на него ответили, и это Ваше ответное послание лежит сейчас рядом и дарит мне счастливые минуты дурацкой радости, когда я кладу на него руку, дабы удостовериться, что я и вправду им обладаю. Так что поскорее напишите мне еще одно. Особенно стараться не надо – по письму сразу видно, сколько в него вложено труда; вы просто ведите для меня маленький дневник, это дается не так трудно, зато адресату дает очень много. Разумеется, для меня Вы будете записывать несколько больше, чем Вы писали бы только для себя, ведь я Вас совсем не знаю. Так что для начала Вам придется мне сообщить, когда Вы приходите на службу, что ели на завтрак, куда смотрят окна Вашей конторы и какая у Вас там работа, как зовут Ваших друзей и подруг, кто это делает Вам подарки, норовя подорвать Ваше здоровье шоколадными конфетами, а также тысячу других вещей, о существовании и самой возможности существования которых я и ведать не ведаю. – Кстати, что насчет путешествия в Палестину? Если не в ближайшем, то в скором будущем, следующей весной или осенью непременно. Макс забросил пока что свою оперетту, сейчас он в Италии, но вскоре намерен ошеломить Вашу Германию невероятным литературным ежегодником. Моя книга – книжица, – тетрадочка – встретила у него очень радушный прием. Но не больно-то она хороша, надобно писать гораздо лучше. На этом завете и прощаюсь!
Ваш Франц Кафка.
Милостивая сударыня!
Две недели назад в десять часов утра я получил от Вас первое письмо и спустя какие-то минуты уже сидел за ответным посланием, написав Вам четыре страницы неимоверного формата. О чем и сейчас нисколько не сожалею, ибо провести то время с большей радостью было нельзя, сожалеть же приходится только о том, что написанное тогда так и осталось крохотным началом, написать хотелось гораздо больше, так что подавленная в себе часть письма еще долго, целыми днями распирала меня и не давала покоя, покуда беспокойство это не сменилось ожиданием Вашего ответа и все более слабеющей надеждой этот ответ получить.
Так почему же Вы мне не написали? – Возможно, а с учетом поспешности того моего письма даже вполне вероятно, что Вы наткнулись там на какую-нибудь глупость, которая могла Вас смутить, но искренность и доброта намерений, сквозивших в каждом моем слове, ведь не могли же от Вас ускользнуть. – Или, может, какое-то из писем затерялось? Но мое было отправлено с таким тщанием, а Вашего ждут с таким рвением, что затерять их просто не могли… Да и теряются ли вообще письма – даже те, которых ждут уже почти без надежды, из одного только необъяснимого упрямства? – Или, может, Вам не передали мое письмо из-за упоминания о палестинской затее, которую не одобряют Ваши домашние? Но возможно ли такое в семье, а тем паче по отношению к Вам? А ведь письмо мое, по моим расчетам, должно было дойти до Вас еще в воскресенье утром. – В таком случае остается только одно печальное предположение – что Вы прихворнули. Но и в это я верить не хочу, Вы наверняка здоровы и радуетесь жизни. – Все остальное мой разум просто отказывается понимать, и я пишу это письмо не столько в надежде на ответ, сколько во исполнение долга перед самим собой.
Будь я почтальоном, что разносит письма по Вашей Иммануил-Кирхштрассе, я бы с этим письмом в руках, минуя одного за другим всех изумленных членов Вашего семейства, через все комнаты прошел бы прямо в Вашу и вложил бы конверт Вам прямо в руку; а еще лучше – сам оказался бы под дверями Вашего дома и долго, бесконечно долго жал на кнопку звонка, с восторгом и упоением предвкушая долгожданную, все сомнения и напряжения разряжающую встречу, исполненную для меня упоения и восторга.
Ваш Франц К.
Милостивая сударыня!
Даже если бы все три заместителя директора стояли сейчас над моим столом, заглядывая мне через плечо, я все равно ответил бы Вам немедленно, ибо Ваше письмо упало на меня как дар небес, на которые я уже три недели в тщетном уповании взираю. (Кстати, предположение насчет начальственного присмотра незамедлительно подтвердилось, правда, только в лице моего непосредственного начальника.) Доведись мне отвечать на присланное Вами описание Вашего нынешнего житья-бытья той же монетой, мне пришлось бы сказать, что жизнь моя по меньшей мере наполовину состояла из ожидания Вашего письма, к коей половине я бы причислил еще три маленьких послания, которые я написал Вам за эти три недели (меня между тем расспрашивают о страховании заключенных, Бог ты мой!) и из которых два теперь с грехом пополам еще можно Вам отослать, тогда как третье, хотя в действительности-то оно первое, отправлено быть никак не может. Так, значит, письмо Ваше затерялось (только что мне пришлось заявить, что о министерской жалобе некоего Йозефа Вагнера из Катаринаберга я ровным счетом ничего не знаю), и ответов на свои давешние вопросы мне уже не видать, при том что вины моей в этой утрате нет никакой.
А я по поводу этой утраты все никак не успокоюсь, не могу сосредоточиться, готов весь мир засыпать жалобами, хотя сегодня жизнь уже совсем не та, что вчера, но накопившаяся тоска по-прежнему не отпускает, норовит выплеснуться из прошлого и омрачить настоящее.
Выходит, то, что я Вам сегодня пишу, это не ответ на Ваше письмо, ответом, быть может, станет письмо завтрашнее, а то и вовсе послезавтрашнее. И манера писать у меня не сама по себе такая дурацкая, она дурацкая ровно настолько, насколько отражает мой нынешний образ жизни, который я Вам тоже когда-нибудь смогу живописать.
А Вас между тем по-прежнему задаривают! И все эти книги, конфеты и цветы громоздятся прямо на письменном столе у Вас на работе? У меня на столе только обычный канцелярский разгром, а Ваш цветок, за который целую Вам руку, я поскорее спрятал в бумажник, где, невзирая на теперь уже невосполнимую утрату одного письма, хранятся два других Ваших послания, одно, правда, адресовано Максу, но я его у него выклянчил, пусть это и смешно немного, но Вы, надеюсь, за это на меня не в обиде.
Наверно, даже хорошо, что в переписке нашей с самого начала вышла такая заминка, я теперь знаю, что смогу писать Вам, даже когда ответы Ваши не доходят. Но больше письма теряться не должны. – Всего вам хорошего, и не забудьте про маленький дневник.
Ваш Франц К.
Милостивая сударыня!
Ах, какая сегодня была трудовая бессонная ночь, – только под конец ее, свернувшись калачиком, я чуть ли не силой принудил себя к двум часам натужной, почти искусственной дремы, когда и сон не в сон, и сны не сны. А с утра в подъезде на меня еще налетел ученик мясника с лотком, деревянный угол которого я и сейчас еще вполне болезненно ощущаю у себя под левым глазом.
Вы пишете, что часто ходите в театры, меня это интересует очень, потому что, во-первых, Вы там, в Берлине, находитесь в самом центре театральных событий, во-вторых, Вы с большим вкусом выбираете театры для посещений (за исключением «Метрополя», в котором и мне случалось побывать, я там зевал так, что боялся проглотить сцену), в-третьих, сам я по части театра полный профан. Но, опять-таки, много ли проку читать о Ваших театральных походах, если я не знаю всего, что им предшествовало, и всего, что было после, не знаю, во что Вы были одеты, какой был день недели и какая в тот день стояла погода, когда Вы ужинали – до театра или после, где Вы сидели, в каком были настроении и почему именно в таком, а не другом, и так далее, и так до бесконечности. Разумеется, совершенно невозможно, чтобы Вы написали мне обо всем этом, но точно так же невозможно и все остальное.
Самое позднее весной в издательстве Ровольта в Лейпциге должен выйти «Ежегодный альманах изящной словесности», который издает Макс. Там будет напечатан и мой маленький рассказ, «Приговор», с посвящением «Мадемуазель Фелиции Б.».
Надеюсь, Вы не воспримете это как бесцеремонное посягательство? Особенно если учесть, что посвящение предваряет рассказ уже больше месяца, а рукопись уже выпущена мною из рук. Возможно, извинением мне послужит то обстоятельство, что вторую часть посвящения – «Мадемуазель Фелиции Б., чтобы она получала подарки не только от других» – я все-таки заставил себя опустить? По сути же история эта, сколько я могу судить, к Вам лично ни малейшего отношения не имеет, разве что там мельком упоминается девушка Фрида Бранденфельд, то есть, как я лишь после осознал, с такими же, как у Вас, инициалами. Единственная связь с Вами состоит, пожалуй, лишь в том, что маленький этот рассказик издали пытается быть достойным Вас. Что и стремится выразить посвящение.
Всего наилучшего, и не сердитесь за каждодневную обязанность расписываться в получении заказной корреспонденции.
Ваш Франц К.
Милостивая сударыня!
Наконец-то в восемь часов вечера – и это в воскресенье – я могу сесть за письмо к Вам, хотя все, чем я в течение целого дня занимался, имело целью как можно скорее за это письмо приняться. Вы-то сами весело проводите воскресенья? Ну конечно же, после Вашей-то изматывающей работы! Для меня, по крайней мере в последние полтора месяца, каждое воскресенье – это чудо, манящее сияние которого я начинаю прозревать уже в понедельник с утра, едва проснувшись. Главная же трудность после этого – как протянуть целую неделю до следующего воскресенья, как протащить воз работы сквозь все эти будни, когда к пятнице ты окончательно выбиваешься из сил и, кажется, все, мочи нет. Когда вот так, час за часом, проводишь неделю, когда даже при свете дня ты в силах сосредоточиться лишь ненамного больше, чем нескончаемой бессонной ночью, и когда вдруг оглянешься на себя посреди беспощадной машинерии такой вот недели, – тогда поневоле начнешь радоваться, что эти безотрадные, тоскливые дни не обваливаются на месте, чтобы тут же начать медленно вздыматься вновь, а все-таки худо-бедно проходят, влачатся, и тебя наконец-то ждет благодатная передышка вечера и подступающей ночи.
По воскресеньям я тоже веселею, но не сегодня; сегодня, исполняя повинность обязательной воскресной прогулки, я бродил под дождем; полдня – это лишь по видимости противоречит сказанному в первых строках – провел в постели, наилучшем прибежище для задумчивости и печали…
Хорошо же, однако, я Вас развлекаю! Милая барышня, может, мне лучше просто встать из-за стола и бросить на сегодня всю писанину? Но, быть может, Вы все видите насквозь и знаете, что в конечном счете я все равно очень счастлив, и тогда мне можно остаться и писать дальше.
Ваш Франц К.
P. S. Нет, это все еще не конец, совсем напоследок я к тому же обременю Вас еще и очень непростым вопросом: сколько может, не портясь, храниться шоколад?
Милостивая сударыня!
Нечто весьма важное, хотя и в крайней спешке. (Пишу эти строки не у себя в конторе, где все канцелярское бытие бунтует против переписки с Вами, настолько претит мне эта моя служба, настолько чужда она всем моим запросам и чаяниям.) Вы не должны думать, что нескончаемыми посланиями вроде вчерашнего, из-за которого я и так уже себя ругаю, я помимо досуга на чтение вознамерился лишить Вас еще и времени на отдых и сон и жду пространных и точных ответов на свои письма: было бы постыдно и непростительно вдобавок к тяготам Ваших напряженных рабочих дней стать сущим наказанием Ваших вечеров. Так вот, не в этом, совсем не в этом цель моих писем, хотя, разумеется, и такая цель была бы вполне естественна, и ничего странного не было бы в том, если бы Вы именно так, а и не иначе ее расценили. Вам совсем не следует – вот это и есть важное, вот это важное и есть (настолько важное, что я в спешке поневоле перехожу на литанию), – не следует задерживаться вечерами и писать мне даже тогда, когда Вам, быть может, хочется писать просто так, что угодно, пусть даже вне всякой связи с моими посланиями. Сколь бы распрекрасными ни представлял я себе условия у Вас на работе, – Вы, кстати, одна в комнате? – я не хочу мучиться подозрениями, что удерживаю Вас на службе до позднего вечера. Строчек пять, не больше, иногда после работы, да, можете мне черкнуть, хотя, говоря это, я никакими силами не могу подавить в себе хамское допущение, что пять строчек можно ведь писать и чаще, чем длинные письма. Но один только вид Вашего письма в створках двери – они теперь приходят к полудню – способен заставить меня позабыть о всякой заботливости, хотя один только взгляд на указанное в письме время или просто мысль, что этим вот ответом на очередное свое послание я, возможно, лишил Вас прогулки, опять-таки тоже невыносимы. Какое, собственно, я имею право надоедать Вам советами не злоупотреблять пирамидоном, если сам отчасти повинен в Ваших головных болях? Когда, кстати, Вы вообще гуляете? Дважды в неделю гимнастика, три раза в неделю преподаватель – очевидно, о нем Вы мне писали как раз в том потерявшемся письме, – да остается ли у Вас вообще свободное время? А по воскресеньям еще и рукоделье, это-то еще зачем? Неужели Вашу маму способно радовать Ваше рукоделье, если она знает, что Вы тратите на это занятие драгоценное время отдыха? Тем паче если Ваша мама, судя по Вашим же письмам, Ваша лучшая и веселая подружка? – Ах, если бы Вы могли относительно всего этого в пяти строчках меня успокоить, чтобы нам обоим больше об этом не писать и не думать, а только спокойно, без напрасных угрызений совести, видеть и слушать друг друга, Вы – со всею Вашей проницательной добротой и чуткостью, а я – уж как умею.
Ваш Франц К.
Милостивая сударыня!
Сами видите, до чего невозможные вещи творятся в нашей переписке! Ну можно ли с моих просьб вроде последней – чтобы Вы писали мне только пять строчек, не больше, – стереть отвратительный налет притворного благородства? Совершенно невозможно. А притом, высказывая ее, разве я кривлю душой? Да, конечно же, совершенно не кривлю. Но в то же время, быть может, все-таки кривлю? Да, разумеется, кривлю, и еще как кривлю! Когда, после того как дверь моего кабинета уже тысячу раз распахнулась, чтобы вместо швейцара с письмом впустить ко мне в комнату множество разных людей, которые с совершенно невозмутимыми – и оттого, с учетом обстоятельств моего ожидания, совершенно непереносимыми – физиономиями располагаются у меня в комнате как у себя дома, как будто только им тут и место, когда на самом деле тут место только швейцару с письмом, и никому больше! – Так вот, когда письмо приходит, я в первые мгновения думаю, что наконец-то смогу успокоиться, что сейчас насыщусь этим письмом и день пройдет благополучно. Но вот письмо прочитано, я узнаю из него гораздо больше, чем я когда-либо вправе ожидать и жаждать узнать, Вы потратили на это письмо целый вечер, у Вас, должно быть, совсем не остается времени для Вашей привычной прогулки по Лейпцигской улице, я перечитываю письмо с начала до конца, откладываю в сторонку, потом перечитываю снова, беру в руки служебную бумагу, читаю ее, но перед глазами по-прежнему только Ваше письмо, стою над машинистом, чтобы продиктовать ему исходящее, а рука ощущает Ваше письмо, и перед внутренним взором медленно ползут Ваши строчки, которые я, кажется, едва-едва успел пробежать, ко мне обращаются с вопросами, и я точно знаю, что вот сейчас, сию минуту, мне о Вашем письме ну никак думать нельзя, но оно единственное, что занимает мои мысли, – и вот уже я голоден, как прежде, и беспокоен, как прежде, а дверь уже снова ходит ходуном, будто швейцар с письмом еще только должен явиться. Вот так примерно выглядит та, по Вашему слову, «маленькая радость», которую доставляют мне Ваши письма. Тем самым, полагаю, не оставлен без ответа и Ваш вопрос, не надоело ли мне каждый день на работе получать Ваши письма. Разумеется, каким-то образом совместить получение письма от Вас с моей конторской работой дело почти невозможное, но столь же невозможно работать, ожидая письма понапрасну, или работать, беспрерывно думая о том, что, быть может, письмо ждет меня дома. Со всех сторон сплошь одни невозможности! Но это еще не такая уж беда, мне в последнее время на работе кое-какие невозможности удалось осилить, перед маленькими невозможностями вообще не следует падать ниц, потому что тогда не увидишь большие.
А сегодня мне вообще грех жаловаться, Ваши последние два письма пришли ко мне с интервалом всего в каких-нибудь два часа, в связи с чем я столь же яростно проклинаю безалаберность почтовиков за вчерашний день, как славлю их усердие в сегодняшний.
Однако я ничего не отвечаю Вам и сам ни о чем не спрашиваю, все только потому, что радость писать Вам неосознанно настраивает все мои послания на бесконечность, а в бесконечных посланиях, разумеется, и не положено сообщать на первой же странице что-то существенное. Но подождите, вот завтра у меня, надеюсь (надеюсь для себя, но не для своей службы), будет на работе достаточно времени, чтобы одним махом ответить на все Ваши вопросы и столько задать Вам, что совесть моя хотя бы ненадолго будет чиста.
А сегодня сообщу только, что, читая то место Вашего письма, где речь о шляпке, я просто прикусил язык. Так это испод у шляпы был черный? Да где же были мои глаза? Нет-нет, это наблюдение для меня вовсе не мелочь. Тогда, значит, она поверху вся была белой, и меня это сбило, я ведь смотрел на Вас с каланчи своего роста. К тому же Вы слегка голову наклонили, когда шляпу надевали. Короче, оправдания, конечно, сыщутся всегда, но коли не помнишь в точности, значит, нечего и писать.
Примите самый сердечный привет и, если дозволите, поцелуй руки.
Ваш Франц К.
1.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Надеюсь, Вы не обидитесь хотя бы в этот раз на подобное обращение, ибо, если уж мне, как Вы не однажды того требовали, предстоит описать Вам свой образ жизни, то, значит, придется сообщить о себе и некоторые неприятные, нелестные для меня вещи, поведать о которых «милостивой сударыне» я, право, вряд ли бы отважился. Впрочем, ничего худого в этом новом обращении, по-моему, нет, в противном случае я не обдумывал бы его с таким огромным, все еще не утихающим удовольствием.
И действительно, насколько я тощ – а я самый тощий человек из всех, кого знаю (что, поверьте, кое о чем говорит, ибо в санаториях я всякого понавидался), – настолько же и во всем остальном во мне нет ничего излишнего, что мешало бы писательству, в том числе и того, что можно было бы назвать излишним в хорошем смысле слова. Так что если есть некая высшая сила, которая хочет использовать меня или уже использует, то, значит, я по крайней мере лежу в ее длани уже довольно подержанным, истертым орудием; если же таковой силы нет – значит, я вообще ничто и оказываюсь один в зияющей ужасом пустоте.
Теперь же я раздвинул свою жизнь мыслями о Вас, ведь покуда я бодрствую, не проходит и четверти часа, чтобы я о Вас не подумал, и много четвертей часа, когда я ни о чем другом думать не в состоянии. Но даже и это связано теперь с моим писательством, только приливы и отливы писательства властны надо мной и все во мне определяют, так что в пору недужного, вялого писательства я никогда не собрался бы с духом к Вам обратиться. Это такая же правда, как и то, что после того вечера меня не покидает чувство, будто в груди моей зияет пробоина, через которую со свистом и помимо моей воли что-то входит в меня и выходит, покуда однажды ночью, уже в постели, воспоминание об одном библейском сюжете не доказало мне и необходимость самого этого чувства, и, следовательно, истинность той библейской истории. Теперь же, как я недавно с изумлением обнаружил, Вы и с писательством моим породнились, хотя прежде я был убежден, что как раз во время писания ни чуточки о Вас не думаю. В небольшом абзаце, мною написанном, обнаружились, среди прочего, следующие ниточки к Вам и Вашим письмам. Некто получает в подарок плитку шоколада. Вообще речь идет о маленьких радостях во время службы. Затем упоминается телефонный звонок. И наконец, один человек уговаривает другого идти спать и даже грозит, если тот не послушается, чуть ли не силой отвести его в комнату, что, несомненно, связано с воспоминанием о выговоре, полученном Вами от Вашей мамы, когда Вы допоздна засиделись на работе. – Мне подобные места особенно дороги, я удерживаю Вас в них без спроса, а Вы даже этого не чувствуете и потому не противитесь. Впрочем, если Вы когда-нибудь что-то такое прочтете, подобные мелочи от Вас просто ускользнут. Одному только прошу поверить: нигде на свете у Вас не будет более беззаботного плена, чем в этих строчках.
Для полноты картины нельзя не упомянуть, что я не только чиновник, но еще и фабрикант. Дело в том, что муж сестры владеет асбестовой фабрикой, компаньоном которой я являюсь (но только по бумагам, фактически туда вложены деньги моего отца) и в этом качестве официально числюсь. С этой фабрикой я уже хлебнул достаточно горя и забот, о которых сейчас рассказывать не стану, во всяком случае я давно стараюсь по мере возможности от нее отбояриться (то есть всячески избегаю своего – заведомого бесполезного – участия в ее делах), но мера возможности, опять-таки, и не слишком велика.
Ну вот, опять я рассказал так мало и ни о чем еще не спросил, а уже пора заканчивать. Но ни одного ответа – и тем паче ни одного вопроса – нам нельзя упустить. Есть, правда, одно волшебное средство, при помощи которого два человека, не видясь и даже не говоря друг с другом, тем не менее способны вызнать по крайней мере почти все о прошлом друг друга, буквально в один миг, без долгой взаимной переписки, но средство это, конечно, почти из области высшей магии (пусть и не выглядит таким уж магическим), и прибегнувший к нему хотя и оказывается вознагражденным, но тем вернее не остается и безнаказанным. Поэтому я Вам его не называю, разве что Вы сами его разгадаете. Оно звучит ужасно коротко, как и все заклинания.
Будьте счастливы и дозвольте скрепить это пожелание долгим поцелуем Вашей руки.
Ваш Франц К.
2.11.1912
Милостивая сударыня!
Как так? Неужели и Вы тоже устали? Мне почти жутко представлять Вас, усталую и одну, вечером все еще на работе. Как, кстати, Вы туда одеваетесь? И в чем состоят основные Ваши обязанности? Вы больше пишете или диктуете? У Вас, видимо, довольно высокая должность, раз Вы со столькими людьми разговариваете, мелкий-то служащий по большей части безмолвно сидит за столом. О том, что контора Ваша состоит при фабрике, я уже и так догадался, но сама фабрика хоть что производит? Только диктографы? Да разве их кто-то покупает? Я счастлив бываю (когда в порядке исключения не сам на машинке печатаю) диктовать живому человеку (это основная моя работа), который время от времени, едва я задумаюсь, начинает тихо клевать носом или, наоборот, закуривает трубку, даруя мне возможность тем временем спокойно смотреть в окно. Или как тот, что сегодня, когда я отчитал его за медленную работу, в ответ, стараясь меня задобрить, напомнил мне о полученном мною письме. Разве найдется диктограф, который все это умеет? Помнится, некоторое время назад нам демонстрировали так называемый диктофон (я тогда еще был свободен от предубеждений, которые испытываю нынче к изделиям Ваших конкурентов), но работать с ним невероятно долго, неудобно и непрактично. Короче, в уме я не могу сколько-нибудь внятно воссоздать ход дел на Вашей фирме, но хотел бы надеяться, что там все организовано так же ажурно и непринужденно, как я рисую себе это в моих чаяниях, и что Вам, соответственно, в подобной обстановке живется весело и легко. Кстати, я и пражский филиал Вашей фирмы не могу отыскать, который, если я верно запомнил Ваше замечание, должен находиться то ли на Фердинандштрассе, то ли на Обстгассе. А я уже не раз его искал, ибо какой-то знак или дуновение от Вас при виде дощечки с названием Вашей фирмы я наверняка должен почувствовать.
Описание моей канцелярской работы особого удовольствия мне не доставит. Она не стоит того, чтобы Вы о ней узнавали, не стоит и того, чтобы я Вам о ней рассказывал, ибо не оставляет мне ни времени, ни покоя писать Вам, доводя меня, как вот сейчас, до тупого и рассеянного оцепенения, за что я, в отместку со своей стороны, мыслями о Вас привожу ее в такой беспорядок, что просто любо-дорого смотреть.
Всего Вам хорошего! Завтра, надеюсь, выпадет спокойное воскресенье, и я напишу Вам целую уйму всего. И не работайте до изнеможения! Не огорчайте меня этим! – И все это я пишу в тот день, когда Вы получите или уже получили мое плаксивое послание. До чего же мы, человеки, слабы!
Ваш Франц К.
3.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Итак, мой племянник за стенкой хнычет, моя мать беспрерывно пытается его унять, ласково называя по-чешски то «ты моя умница», то «ты мой малыш», между тем уже шесть вечера, нет, уже полседьмого, как уверяют часы, я после обеда засиделся у Макса, который прочел мне две главы из своей новой повести «На курсах кройки и шитья», по-моему, необыкновенно удачной и полной дивных девичьих чувств, но местами уже совершенно улетучившейся у меня из головы, настолько велико было мое нетерпение поскорее сесть за это письмо, к которому меня, если подсчитать точно, тянет уже с двух часов ночи, то есть с той секунды, когда я покончил с другим своим писанием. А оказывается, что уже поздно, тиранический мой распорядок вообще-то предписывает мне сию же секунду лечь и часок поспать, тем более что в доме пока еще тянутся последние минуты относительной тишины, которая снова воцарится только ночью, вдобавок ко всему передо мной корректура, которая вот уже несколько дней, нечитаная, валяется на столе и которую завтра отсылать, а это значит еще несколько часов вечернего и ночного времени, просто так оторванных от работы; по всем этим, большей частью дурацким причинам основательного, систематического письма, какое я хотел написать и которое подобало бы воскресенью, сегодня не получится. По тем же причинам, включая последнюю, я пребываю в досаде и хандре, и крохотный, еще совсем маленький котенок жалобным мяуканьем из кухни лучше всего вторит тоске моего сердца. Вдобавок ко всему, как я и ожидал, письмо от Вас не пришло, ведь Ваши письма приходят обычно только со второй почтой, а ее по воскресеньям не разносят, так что в лучшем случае я получу его лишь завтра наутро, после долгой ночи. – Способен ли кто-нибудь в столь плачевных обстоятельствах воспретить мне в качестве слабой компенсации обратиться к Вам так, как я осмелился это сделать в первых строках? И не подходит ли это обращение, в частности и вообще, как нельзя лучше, чтобы, однажды его употребив, не отвыкать от него больше?
Дорогая мадемуазель Фелиция, как же провели Вы этот дивный, но столь краткий воскресный день? Если люди и вправду способны чувствовать, когда о них думают, то сегодня среди ночи Вы должны были не однажды проснуться, а накануне вечером, читая в постели, терять глазами строчки, за завтраком же несколько раз отрывать задумчивый взгляд от какао, булочек и даже от Вашей матушки. Орхидеи, когда Вы несли их в новую квартиру, вдруг на миг застыли у Вас в руках, и только теперь, должно быть над «Бегством Шиллинга», Вы обрели некоторый покой, потому что я уже не думаю о Вас, я сейчас просто с Вами. Но нет, я не с Вами: едва поставив точку в предыдущем предложении, я услышал в соседней комнате голос отца, только что вернувшегося домой с крайне неблагоприятными деловыми известиями, так что мне пришлось туда выйти и какое-то время постоять вместе с родителями, разделив их сокрушенное молчание.
В последние дни мне вспомнились два дополнения к нашему совместному вечеру, одно я случайно обнаружил в Ваших письмах, на другое натолкнулся в своем собственном.
Вы ведь и вправду уже тогда рассказывали, и я ума не приложу, как мог об этом позабыть, что не любите, что Вам неприятно жить одной в гостинице. Тогда-то, наверно, я и заметил Вам на это, что сам я, напротив, в гостиничном номере чувствую себя особенно уютно. Что ж, это действительно так, я особенно хорошо понял это в прошлом году, когда среди зимы по делам службы долгое время разъезжал по городам и весям Северной Чехии. Иметь в своем, только в своем собственном распоряжении запирающееся пространство гостиничного номера с его обозримыми четырьмя стенами, помнить все свое, из немногих предметов состоящее дорожное имущество, неукоснительно распределенное по полкам, ящикам и крючкам шкафа, стола и вешалки, – все это каждый раз сызнова сообщает мне хотя бы минутную видимость нового, еще не подержанного жизнью существования, предназначенного для чего-то лучшего и тугого, как натянутая струна, хотя, впрочем, на самом-то деле это чувство, возможно, не что иное, как исторгнутое из самых глубин души отчаяние, которому в стылом склепе гостиничного номера как раз самое место. Как бы там ни было, но я в той поездке всегда очень хорошо себя чувствовал, и о каждом гостиничном номере, где мне случалось останавливаться, я, в сущности, могу сказать только хорошее. Вообще же мы оба, наверно, не так уж много путешествуем. Но как быть с тем, что Вам ночью одной даже по лестнице Вашего дома подняться боязно? Вы, кстати, судя по всему, совсем невысоко живете, иначе как можно услышать с улицы чье-то хлопанье в ладоши (я, впрочем, все равно не понимаю, как через закрытые окна его вообще можно услышать)? И по такой короткой лестнице Вы боитесь подняться одна? Вы, от кого исходит столько надежности и спокойствия? Нет, того, что Вы мне написали о Вашем подъезде и о том, как он отпирается, мне явно недостаточно.
А еще в тот вечер речь шла о еврейском народном театре. Вы хоть и видели однажды подобное представление, но названия пьесы припомнить не смогли. Так вот, если не ошибаюсь, как раз сейчас в Берлине одна такая труппа как раз играет, а в ней мой хороший приятель, некто И. Лёви. Это, кстати, именно он, хотя и невольно, что нисколько не уменьшило мою ему благодарность, послал мне от Вас весточку в пору долгого ожидания между первым и вторым письмами. Он и вообще-то часто мне пишет, а кроме того, присылает всякие картинки, афиши, газетные вырезки и прочее. Вот и тут послал вдруг афишу лейпцигских гастролей их труппы. А я, едва проглядев, оставил ее в сложенном виде у себя на столе. И вот, как это с письменными столами вообще водится, когда помимо твоей воли самое ненужное с самого низу вдруг выныривает на самый верх, в один прекрасный день именно эта афиша (именно эта, а не какая-то иная) очутилась вдруг у меня перед глазами, да еще к тому же и раскрытая. Эту случайность затем усугубила другая – а именно та, что я почему-то решил изучить афишу досконально, обнаружив в ней забавные вещи (актриса, замужняя и уже пожилая дама, которую, впрочем, я обожаю, именуется там «примадонной», а сам Лёви представлен и вовсе как «артист-драматист»), но внизу, в самом уголке, к вящему моему испугу, мелким шрифтом указывался адрес, Иммануил-Кирхштрассе, Берлин-Норд, где, как выяснилось, афиша и была напечатана. И вот сейчас, когда мне, по счастью, уже не приходится довольствоваться от Вас такими весточками, я из одной только благодарности подумываю, не захотите ли Вы вдруг взглянуть на этих актеров, о которых, кстати, я мог бы рассказывать Вам до бесконечности. Утверждать со всей определенностью, что они сейчас в Берлине, я, конечно, не могу, но по открытке от того же Лёви, которая где-то у меня на столе валяется, склонен так предполагать. Уверен, этот человек хотя бы в течение первой четверти часа очень Вам понравится. Может, перед представлением или после Вы бы попросили его к Вам выйти, сославшись на меня, Вам нетрудно будет снискать его расположение, и Вы сможете хоть немного его послушать. Да и весь этот народный театр очень хорош, я в прошлом году бывал на их представлениях раз двадцать, а в немецких театрах, по-моему, вообще ни разу. – Однако все вышеизложенное вовсе не означает просьбу туда сходить, нет, честное слово, нет. У Вас в Берлине театры гораздо лучше, и возможно, – а скорее всего, так оно и будет, – одна только обшарпанность театрального зала, где все это происходит, не позволит Вам туда даже войти. Так что мне теперь впору все, что я тут написал, порвать, и по крайней мере из этого моего желания прошу заключить, что намерения советовать Вам туда сходить у меня не было.
И вот этим я должен закончить ту часть воскресенья, что проведена за письмом к Вам? Но уже поздно и становится все позднее, и мне надо торопиться, если я хочу перед своей ночной сменой еще захватить немного сна. Одно несомненно: без этого, пусть даже столь неудовлетворительного письма мне бы вообще сна не видать.
А теперь – всего хорошего! Злосчастная почта, Ваше письмо, должно быть, уже целый день лежит где-то тут, в Праге, а меня его лишают? Всего хорошего!
Ваш Франц К.
Ну вот, уже и полночь миновала, а я и вправду только корректуры успел сделать, и поспать не удалось, и для себя ничего не написал. И начинать сейчас уже поздно, особенно потому, что я не спал, и в постель теперь лягу, подавив внутреннее беспокойство и безуспешно сражаясь с бессонницей. Вы-то, наверно, давно уже спите, и я нехорошо поступаю, тревожа Ваш сон этим коротким ночным увещеванием. Но я как раз снова заглянул в Ваше последнее письмо и подумал, что, может, Вам стоит оставить работу у профессора? Я, правда, не знаю, что это за работа, но пусть даже он из вечера в вечер диктует Вам сплошь одни только золотые слова, какая в том радость, если он все равно Вас этим утомляет. А теперь я еще пожелаю Вам доброй ночи, и Вы ответите мне ровным, спокойным дыханием.
Ваш Франц К.
5.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Беда в том, что я, если не воскресенье, могу писать Вам почти всегда только в самое свое тупое время дня, с трех до четырех. На работе это удается крайне редко – я там и так изо всех сил сдерживаюсь, получив и прочтя письмо от Вас, – но если я не напишу Вам сейчас, значит, не смогу заснуть от неудовлетворенности, да и письмо назавтра до Вас уже не дойдет, а вечером распорядок моих занятий сжимает время до предела.
Волшебное слово случайно закралось в Ваше предпоследнее письмо и само об этом не знает. Оно затерялось там среди многих других и, боюсь, никогда не возвысится в нашей переписке до того ранга, который ему подобает, ибо я-то ни в коем случае первым его не выговорю, но и Вы, разумеется, даже если его угадаете, тоже первой его не произнесете. Может, оно и к лучшему, ибо, с учетом действия, которое может возыметь это слово, Вы обнаружите во мне такое, чего не сможете вынести, и как мне тогда, спрашивается, быть?
Первым же делом Вы совсем иначе посмотрите на мое писательство и на мое отношение к писательству и уже не посоветуете мне «знать меру». Человеческая слабость сама в достаточной мере определяет «меру» нашим усилиям. И разве на крохотном пятачке, на котором мне выпало стоять, не должен я приложить все силы, какие только у меня есть? Да я был бы распоследним дураком, если бы этого не делал! Быть может, писательство мое ничтожно, но тогда уж со всей определенностью несомненно, что и сам я ничтожество полное и окончательное. Так что если я себя еще и в этом буду щадить, то правильней будет сказать, что я себя не щажу, а в сущности убиваю. Сколько, кстати, по-вашему, мне лет? Не помню, чтобы в тот наш вечер мы об этом говорили, а может, Вы просто не придавали этому значения.
Всего Вам хорошего, постарайтесь и дальше не думать обо мне плохо…
Ваш Франц К.
6.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Да Вас просто рвут на части у меня на глазах! Не слишком ли многим людям Вы уделяете внимание, не излишне ли многим? В чем вообще-то не было бы ничего дурного, будь у Вас побольше времени. Не многовато ли у Вас работ и визитов, не злоупотребляете ли Вы развлечениями, которые ничего, кроме внутреннего беспокойства, Вам не дают? Возможно, я берусь поучать, не зная сути, но последнее Ваше письмо настолько нервическое, что хочется немедленно взять Вашу руку и на миг задержать в своей. Я не имею ничего против каждой вещи в отдельности, ни против невинных искушений у профессора, хоть я и вытаращил глаза по поводу «воды и газа», ни против благотворительного праздника, тем более что на таких праздниках люди частенько снимаются на групповых фото, которые потом так легко дарить, вроде бы и не даря при этом свою собственную фотокарточку. Но при желании доставляя тем самым иным посторонним огромную радость.
Насчет народного театра я говорил без всякой иронии, быть может, с усмешкой, но это любя. Помню, я – как мне сейчас кажется, перед уймой народу – перед каким-то представлением говорил даже краткое вступительное слово, после чего Лёви играл, пел и что-то декламировал. К сожалению, денег от этой уймы народу набралась совсем не уйма. О берлинских гастролях мне известно не больше того, что я написал вчера, ибо в остальном последнее письмо Лёви полно лишь жалоб и сетований. В том числе и как бы между делом жалоба, что в Берлине по будним дням ничего не заработаешь, – упрек, который я не вправе утаивать от берлинки. Вообще же Лёви, если дать ему развернуться, человек воистину неудержимо восторженный, «пламенный еврей», как говорят на востоке. Сейчас, правда, он, по разным причинам, рассказывать о которых слишком долго, хотя отнюдь не скучно, сверх всякой меры несчастлив, а самое скверное – я ума не приложу, как и чем можно ему помочь.
Мои воскресные ожидания Вашего письма легко объяснить, ведь я сходил на службу посмотреть почту, но тогда я еще не был огорчен и перебирал конверты не в ожидании, а скорее в задумчивости. Мой домашний адрес – Никласштрассе, 36. Но какой, позвольте спросить, адрес у Вас? На оборотной стороне Ваших конвертов я вычитал уже три разных адреса, значит, правильный все-таки № 29? Вам не слишком в тягость получать заказные письма? Я шлю Вам письма заказной почтой не просто из нервозности, хотя среди прочего и по этой причине, а потому, что мне кажется, будто такое письмо попадает к Вам в руки вернее и прямее, без халатных экивоков и заминок уныло странствующих обычных писем, и перед глазами у меня при этом вытянутая рука молодцеватого берлинского почтальона, который, если что, всучит Вам письмо даже силой, буде вдруг Вы вздумаете сопротивляться. Но когда сам зависим, никаких помощников не хватит… – Всего Вам доброго! Горд тем, что в этом письме ни одной жалобы, как ни сладостно бывает поплакаться Вам в жилетку.
Ваш Франц К.
7.11.1912
Дражайшая мадемуазель Фелиция!
Вчера я возомнил, что буду проявлять о Вас заботу, и из кожи вон лез, донимая Вас уговорами. Но сам-то я что делаю? Разве я Вас не мучаю? Разумеется, без умысла, ибо такое вообще невозможно, и даже будь у меня такой умысел, он улетучился бы от Вашего последнего письма, как нечистая сила перед сиянием добра, но своим существованием, одним только существованием своим я Вас мучаю! В основе своей я ведь не преобразился, по-прежнему кружу в своей орбите, только обрел новое неисполнимое чаяние вдобавок к прежним, тоже неисполнимым, и получил в дар небывалое, самое сильное на моем веку чувство человеческой уверенности в довесок к обычной своей неприкаянности. Зато Вы теперь растревожены, Вам неспокойно, Вы плачете во сне, что гораздо хуже, чем всю ночь без сна глазеть в потолок, Вы совсем не та, какой были в тот вечер, когда взгляд Ваш так спокойно блуждал с предмета на предмет, теперь же Вы не знаете, за что хвататься, в одном письме упоминаете человек двадцать, в другом вообще никого, короче, выгоды и издержки поделены между нами несправедливо, в высшей степени несправедливо. (Ну с какой стати Ты, человече-сотрудник, как раз сейчас, в этой тихой комнате, которая, впрочем, принадлежит тебе, напротив меня усаживаешься!)
Повторяю: не я тому виной, – ибо кто такой я? – но только то, на что одно отродясь был устремлен мой дух и чье единственное устремление и по сей день остается неизменным, норовя и Вас увлечь за собой, дабы не потерять. Что же это за прискорбное насилие, которое я приговорен Вам причинить!
После долгого перерыва. (Будь у меня время, если бы у меня было время! Я бы смог успокоиться и правильнее взглянуть на окружающее. Я сумел бы писать Вам бережнее. Я никогда не обидел бы Вас поспешностью, как обижаю сейчас, хотя ничего на свете так не хотел бы избежать. Я бы успокоился и перестал, как несколько минут назад наверху, в своем кабинете, в мыслях о Вас дрожать от нетерпения над деловыми бумагами, а теперь, в минутной тишине этой комнаты, тупо сидеть за столом и глазеть в окно сквозь прорезь задернутых гардин. И даже если мы будем писать друг другу каждый день, все равно – будут ли дни иные, чем нынешний, и иное призвание, чем к исполнению неисполнимого, стремление изо всех сил разлететься в разные стороны и с той же силой удержаться вместе?)
Опять в свое оправдание приходится ссылаться на перерыв, больше не на что, день опять уполз за полдень, причем далеко. Сейчас, перечитывая Ваше письмо, вдруг с изумлением понял, что совсем ничего не знаю о Вашей прежней жизни, мысленным взором успел только выхватить из зарослей плюща Ваше личико маленькой девочки, что задумчиво смотрит на раскинувшиеся окрест поля. И почти нет иного средства узнать больше, чем возможно узнать из написанного. Не верьте ничему другому! Вы сочтете меня несносным, вздумай я к Вам приехать. Помните, каким я был по дороге в гостиницу, – вот такой я и есть. Мой образ жизни, с помощью которого, впрочем, мне удалось вылечить желудок, показался бы Вам нелепым и невыносимым. Месяцами во время моих вечерних трапез отцу приходилось прятать лицо за газетой, прежде чем он сумел к ним привыкнуть. Да и одеваюсь я вот уже несколько лет кое-как. Один и тот же костюм верой и правдой служит мне на работе и на улице, дома за письменным столом и даже зимой и летом. От холодов я закалился едва ли не лучше деревянной чурки, но даже это, наверно, еще не повод, чтобы одеваться, как я, то есть, например, расхаживать вплоть до ноября без плаща или пальто, являя в своем летнем костюмчике и летней же шляпе зрелище почти шутовское среди закутанных прохожих, принципиально не надевать жилетку (я изобретатель безжилеточной моды), не говоря уж о некоторых иных, опускаемых здесь, странных особенностях моего нижнего белья. Представляю, как бы Вы испугались, встреться Вам возле церкви, которую я так хорошо себе представляю в начале Вашей улицы, подобный чудак! Моему образу жизни есть несколько (помимо того, что я, с тех пор как его веду, стал несравненно здоровее, чем прежде) объяснений, но ни одно из них Вы не сочтете убедительным, особенно потому, что все, что в нем может быть здорового (а я, конечно же, еще и не курю, не пью ни алкоголя, ни кофе, ни чая, да и шоколад, – признаюсь, разоблачая задним числом свое малодушное умолчание, – в общем, тоже не ем), я с лихвой перекрываю нехваткой сна. Однако, дражайшая мадемуазель Фелиция, это не повод, чтобы окончательно махнуть на меня рукой, равно как и пытаться меня в этих вещах исправить, – лучше просто по-дружески меня терпеть, но на большом расстоянии. Ибо, видите ли, вчера вечером, придя домой с промозглого холода в обычном своем облачении и принявшись за свою, почти изо дня в день неизменную вечернюю трапезу, я слушал рассказы своего зятя и того, кому еще только предстоит таковым стать, а потом, покуда все прощались в прихожей, оставшись один в комнате (вечером я ем теперь между половиной десятого и десятью), вдруг испытал приступ столь острого влечения к Вам, что впору было уткнуться лицом в стол, лишь бы себя сдержать.
Вы считаете меня куда моложе моих лет, и мне почти хочется скрыть свой возраст, ибо непомерно высокая эта цифра придает всему, чем я Вам докучаю, оттенок еще большей курьезности. А я, между тем, почти на год старше Макса, 3 июля мне исполняется 30 лет. Впрочем, выгляжу я почти юношей, и в зависимости от проницательности непосвященного наблюдателя, мне дают обычно от 18 до 25.
В том, что я вчера сказал о профессоре, на Ваш слух, возможно, могло прозвучать высокомерие, но нет, это всего лишь ревность, и ничего больше. И лишь сегодня, да и то про себя, я кое-что имею против него осознанно – это то, что он порекомендовал Вам Биндинга, которого я, правда, читал очень мало, но не встретил при этом ни единой строчки, которая не была бы насквозь фальшивой и напыщенной трескотней. И вот все это профессор насылает на Ваши сны и грезы! – А теперь, наспех, еще вот что: зачем Вы спрыгиваете на ходу с трамвая? Когда вздумаете прыгать в следующий раз, пусть всплывет перед Вами мое перепуганное лицо! А что окулист? А Ваши головные боли? Не стану читать Ваше следующее письмо, если в нем не будет ответов на эти вопросы.
Ваш Франц К.
8.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Ваше предпредпоследнее письмо (а не Ваши «последние письма», как Вы изволите писать) сбило меня с толку, это правда, но я не думал, что дело обстоит настолько скверно, как это можно заключить из Вашего последнего письма. Неужто я и вправду настолько неуверен в себе? А самое затаенное мое нетерпение и неисцелимое недовольство собой неужто так и сквозят в каждой выведенной мною букве? И неужто, чтобы узнать, что я на самом деле думаю, мне сперва надо писать об этом в письмах? Худо же обстоят мои дела, а ведь именно в них я изо всех сил пытаюсь Вас втянуть!
Видите, какой я жизнерадостный сегодня, после отнюдь не бессонной ночи и столь бесславно – из-за глупой предосторожности – потерянного вечера. Дорогая!
Ваш Франц К.
8.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Сейчас, в половине первого ночи, не могу достать почтовую бумагу, она в соседней комнате, но там спит моя сестра, в квартире некоторый беспорядок, поскольку к нам, в связи с рождением сестренки, срочно переселился наш внук и племянник. Вот почему пишу Вам на этой почти что промокашке, тем самым одновременно посылая Вам и страницу верстки из моей книжицы.
А теперь послушайте, дорогая мадемуазель, ибо почему-то мне кажется, что в ночной тиши слова мои будут звучать яснее. Давайте попробуем мое сегодняшнее, после обеда написанное послание как письмо забыть, а как предостережение запомнить. Предостережение, разумеется, только в самом добром понимании этого слова. Сегодняшнее, после письма, окончание дня навсегда запомнится мне своим ужасом, а ведь и писал я письмо тоже отнюдь не в добрый час. Вот каков я бываю, когда случается ничего не написать для себя (хотя не одно только это было всему причиной). Когда я живу лишь для себя и для равнодушных, или привычных, или просто присутствующих людей, которые равнодушием своим, привычностью или просто живой силой своего наличия восполняют мои изъяны, тогда и для меня самого все это проходит незаметнее. Но захоти я к кому-то приблизиться, принять в ком-то участие – вот тут-то беды и подступают со всей неотвратимостью. Оказывается, что я ничтожен, а с собственным ничтожеством что поделаешь? Признаюсь даже, что Ваше письмо утром пришлось мне как нельзя кстати (после обеда все уже было иначе), как раз такие слова и были мне нужны.
Но, чувствую, я все еще не отошел, пишу недостаточно ясно, так что Ваш сегодняшний упрек и по отношению к этому письму сохраняет свою справедливость. Лучше уж предоставим остальное сну и добрым богам.
Как Вам нравится печать (бумага, разумеется, будет другая)? Шрифт, конечно, немного чересчур красивый и куда лучше подошел бы к Моисеевым скрижалям, чем к моим мелким каракулям. Но уж теперь так и напечатают.
Всего доброго! Мне нужно больше душевного тепла, чем я заслуживаю.
Ваш Франц К.
9.11.1912.
Дражайшая сударыня! Не пишите мне больше, и я тоже не буду Вам писать. Мое писательство принесет Вам одни несчастья, а самому мне уже ничем не помочь.
Чтобы понять это, вовсе не требовалось пересчитывать все удары часов, как я это делал сегодня ночью, я с самого первого письма очень ясно все знал, а коли уж, несмотря ни на что, пытался к Вам привязаться, то заслуживаю за это только быть проклятым, если уже не проклят. – Если Вы желаете получить свои письма, я, разумеется, Вам их отошлю, сколь бы ни хотелось мне сохранить их у себя. Если Вы все же настаиваете на возврате писем, пошлите мне как условный знак пустую открытку. Напротив, мои письма я просил бы Вас, насколько это мне вообще дозволено, сохранить. – Постарайтесь же как можно скорее позабыть призрак, которым я являюсь, и жить счастливей и спокойнее, чем прежде.
Дражайшая сударыня!
И я тоже говорю – слава Богу! Если бы Вы знали, как я провел пятницу и субботу, а уж особенно ночь с пятницы на субботу! Поистине не было ни одного удара часов, ни единой четверти часа, которые бы я упустил сосчитать. Мое предпоследнее письмо я написал пополудни в состоянии крайнего, но необходимого самомучительства, потом проделал свою прогулку и относительно поздно лег. Может быть – точно уж не помню, – от неизбывности своего горя я даже заснул. Вечером написал для себя три или четыре страницы, причем не из худших, и тщетно вопрошал себя, да где же во мне те спокойные пределы, откуда все это вытекает, когда самому мне покой недоступен. Позже я решил, что уже снова вполне человек, и написал то самое письмо на промокашке, которое прямо у меня под руками вдруг обернулось злом и на которое я долго таращился, словно не написал его только что сам, а, наоборот, получил. Потом лег и поразительно быстро, хотя и как-то поверхностно, неглубоко, заснул. Но уже через четверть часа снова проснулся, в полусне мне казалось, словно стучится… (сейчас я улажу одно срочное, отвратительное, стародавнее, уже целую неделю висящее надо мной дело, не позволяя себе ни единой мысли о Вас, так помогите же мне в этом, может, потом, в награду, я обрету мгновение покоя и свободы для этого письма, близкого мне, как биение сердца, и заполняющего собой все мои мысли, словно я не в присутствии сижу, которому продал половину, если не больше, чуть ли не каждого своего дня и которое беспрерывно предъявляет на меня свои притязания, с виду даже правомерные, – счастье еще, что менее важные работы от моего заспанного взгляда деликатно прячутся, но теперь все, кончаю писать, начинаю работать)…
Вознаграждения так и не последовало, работа гонит меня то туда, то сюда, и мысли о Вас тоже, только совсем в другие стороны. Сегодня я почти разом получил три последних Ваших письма. Ваша доброта бесконечна. Я же пока что отправляю это письмо, как есть, и сегодня, должно быть, еще несколько раз буду Вам писать. И в точности объясню Вам, почему не написал вчера. А это письмо бросаю в ящик как есть, ибо страдаю при мысли, что ни одно письмо от меня даже не движется сейчас в Вашу сторону.
Так что всего Вам доброго – и прощайте на несколько часов.
Ваш Франц К.
Дражайшая сударыня!
Значит, я все-таки не потерял Вас. А я, по правде говоря, уже был убежден в этом. То письмо, в котором Вы одно из моих писем объявляете совсем чужим, привело меня в ужас. Я узрел в нем непреднамеренное, но, значит, тем более решительное подтверждение проклятья, из-под власти которого, по крайней мере, в последнее время полагал себя по большей части ускользнувшим и которое вдруг, зато уже безошибочным и последним ударом, меня настигло. Я не знал, как в себя прийти, не знал, что Вам написать, два письма в субботу вышли натужными и фальшивыми от начала и до конца, истинным было только мое убеждение, что теперь уж точно всему конец. – Имеет ли какое-нибудь значение, что именно на этих словах ко мне входит моя мать, вся в слезах (она идет в магазин, она с утра до вечера в магазине, и так уже тридцать лет каждый день), начинает гладить меня, хочет знать, что мне не так, почему я за обедом слова не скажу (но я давно уже молчу за семейным столом, именно потому, что мне нельзя отвлекаться) и много еще всего в том же духе. Бедная мама! Но я очень благоразумно ее утешил, поцеловал и в конце концов даже заставил улыбнуться, больше того, добился, что она, уже с почти сухими глазами, стала весьма энергично распекать меня за мое (кстати, уже годами практикуемое) неучастие в семейных полдниках. К тому же я знаю (она не знает, что я это знаю, вернее, тоже узнал, только после нее), откуда эта внезапно взявшаяся, столь истовая забота обо мне. Но об этом в другой раз.
Если у человека болят глаза, а он все еще не был у глазного врача, надо хотя бы иметь смелость в этом признаться!
Уже три дня я отказываю себе в удовольствии спрыгивать с трамваев, из страха, что Вы, прознав об этом путем какого-нибудь неведомого перенесения мыслей, без достаточной серьезности отнесетесь к моим предостережениям. Но теперь наконец я заручился Вашим обещанием и, значит, снова могу спрыгивать со спокойной совестью. Кстати, в связи с этим мне вспомнился случай, происшедший со мной в субботу. Мы шли с Максом, я говорил о себе как отнюдь не о самом счастливом человеке на свете. При этом я не очень смотрел на дорогу, и проезжавший экипаж лишь чудом со мной разминулся. Все еще погруженный в свои мысли, я от досады даже ногами затопал и что-то невразумительное крикнул. В тот миг я действительно был в ярости из-за того, что меня не переехали. Кучер, разумеется, всего этого не понял и обругал меня по заслугам.
Как это прекрасно – услышать от Вас обращение на ты, пусть всего лишь в цитате!
Теперь, совсем напоследок, быстренько скажите мне средство, чтобы я не дрожал, как дурачок, от радости, когда на службе получаю Ваши письма и принимаюсь читать, чтобы мог работать, дабы меня не выбросили на улицу. Ведь я бы мог спокойно их прочитывать, разве нет? А потом на несколько часов просто забывать. И такое, должно быть, достижимо.
Ваш Франц.
Мадемуазель Фелиция!
Сейчас я выскажу Вам просьбу, которая поистине выглядит безумной, да я и сам не отнесся бы к ней иначе, получи я такое письмо. В то же время это и самое суровое испытание, которому можно подвергнуть добрейшего человека на свете. Итак, я прошу:
Пишите мне только раз в неделю и так, чтобы получал я Ваше письмо в воскресенье. Мне не вынести Ваших ежедневных писем, я просто не в состоянии это выдержать. К примеру, ответив на Ваше письмо, я потом лежу в кровати, с виду вполне покойно, но стук сердца отдается гулом по всему телу, оно не хочет знать ни о чем, кроме Вас. Я настолько принадлежу Тебе, что нет другой возможности это выразить, да и эта возможность слишком слаба. Но именно поэтому я не хочу знать, как Ты сию секунду одета, ибо это знание настолько выбивает меня из колеи, что я просто не могу жить, вот почему я не хочу знать, что Ты хорошо ко мне относишься, ибо в таком случае чего ради я, дурак, сиднем сижу здесь на службе или у себя дома вместо того, чтобы, зажмурив глаза, броситься в поезд и раскрыть их лишь подле Тебя. Увы, тому, что я всего этого не делаю, есть причина, и скверная, очень скверная… – короче, я едва здоров для жизни в одиночку, но не для жизни в браке и тем паче не для отцовства. Однако, читая Твои письма, я как будто способен даже непредвиденное предвидеть и непреодолимое преодолеть.
Франц.
Жалкая попытка послать вдогонку преступным словам невинные розы! Но так уж все устроено: для того, что способно уместиться в одном-единственном человеке, внешний мир слишком мал, слишком однозначен, слишком правдив. – Пусть, но тогда этот человек должен по крайней мере попытаться помочь своему визави, от которого он так зависим, снова прийти в чувства. – Даже тогда, когда это совершенно невозможно и менее всего уместно?
Сегодня на службе я был само спокойствие, спокоен насколько, что даже самый взыскательный человек после такой недели не смог бы потребовать от себя большего. Об этой неделе я Тебе еще расскажу. Представь себе, я даже выгляжу хорошо, есть несколько сослуживцев, которые каждодневную проверку моего внешнего вида сделали чуть ли не своим ремеслом. И это их оценка. Я не торопился Тебе ответить (сегодня, кстати, это было бы и невозможно), но не было ни единого порыва, ни единого содрогания во мне, которые не отвечали бы Тебе и не благодарили бы Тебя беспрерывно.
Любимая, любимая! Я готов одним этим словом испещрить страницу за страницей, если бы не страх, что кто-то еще, кроме Тебя, страницы эти увидит, зайдя к Тебе в комнату как раз тогда, когда Ты будешь с удивлением изучать эти однообразно исписанные листы. Вчера я написал Тебе лишь пару строк, Ты получишь их только в воскресенье. Сейчас было бы уже затруднительно вернуть их обратно, да в этом и нет нужды, упоминаю о них лишь затем, чтобы Ты не удивлялась, в чем, в чем, а уж в удивлениях у Тебя по моей милости до сих пор не было недостатка, – это несколько строчек без даты, без обращения и подписи, являющие собой жалкую, неуверенную попытку вновь завоевать Твою милость. Отнесись к ним поласковей!
Вот только скажи, откуда же Тебе известно, что все, что я писал Тебе в последнее время, действительно мука, а не просто вздор. Ведь смахивало-то гораздо больше на вздор, и на Твоем месте я бы изо всех сил попытался держаться от этого вздора подальше. Последнее письмо, к примеру, оно же не написано было, его из меня, прости за выражение, вырвало; я лежал на кровати, и оно вдруг предстало мне не в последовательности предложений, а как одно-единственное, какой-то страшной силой сжатое предложение, которое, казалось, готово убить меня на месте, если я его не запишу. Когда я и в самом деле принялся его писать, было уже не так скверно, я кое-что подсобрал в голове, пошел на поводу у воспоминаний, и местами в нем уже стали проскальзывать крохотные стежки утешительной неправды. Но с какой легкостью я отнес его на вокзал, с какой поспешностью бросил в ящик, как потом возвращался домой – разнесчастным, но в конце концов все-таки живым человеком, покуда перед самым отходом ко сну не подкатили два следующих страшных часа и не заставили посмотреть на все содеянное совершенно иначе.
Больше ни слова об этом. Я снова буду получать Твои письма, пиши, когда хочешь, а вернее сказать, когда сможешь, только не задерживайся из-за меня допоздна на работе, я не буду мучиться, если от Тебя не придет письма, ибо когда письмо все-таки придет, оно оживет прямо у меня под руками, как не оживало, по-моему, еще ни одно письмо на свете, и с лихвой заменит моим глазам и губам все другие Твои ненаписанные письма. Зато у Тебя будет теперь больше времени, Ты будешь больше гулять дивными вечерами, что сейчас стоят (вчера мы с моей младшей сестрой гуляли с десяти до половины двенадцатого ночи, в десять ушли и в половине двенадцатого вернулись, Ты, должно быть, не совсем верно себе ее представляешь, ей уже двадцать, она у меня прямо-таки высоченная и очень крепкая, хотя еще вполне ребенок), если, конечно, Тебе не нужно будет спешить на репетиции. Желаю, чтобы «Юмор» Тебе хорошо удался! Я совсем замучил Макса, чуть ли не выворачивая ему руки во всех пражских улицах и переулках, но этот дуралей из всего телефонного разговора почти ничего не запомнил и ни о чем, кроме Твоего смеха, рассказать не может. Как же, должно быть, Ты уже свыклась с телефоном, если можешь даже смеяться в трубку! А мне при одной только мысли о телефоне уже не до смеха. Иначе что помешало бы мне добежать до почты и пожелать Тебе доброго вечера? Но целый час ждать, когда тебя соединят, от волнения вцепившись руками в скамейку, потом, когда, наконец, выкрикнут твое имя, опрометью бежать к телефону, ощущая, как все в тебе дрожит, слабым голосом просить к телефону Тебя, не зная, хватит ли духу вообще Тебе ответить, потом благодарить Бога, что три минуты наконец истекли, и возвращаться домой, мучаясь теперь уже поистине неутолимым желанием поговорить с Тобой наяву, – нет, лучше уж и не пробовать. Впрочем, сама возможность – флером прекрасной надежды – остается, какой у Тебя номер, боюсь, Макс его уже позабыл.
Ну вот, а теперь я паинькой отправляюсь спать. Любимая, любимая моя, я совершенно немузыкален, но если уж это не музыка, то что тогда музыка!
Твой Франц.
А вот сегодня все трое остались без работы. Любопытно, как часто мне придется еще повторять эту фразу, сегодня вот письмо точно уже не придет, такое исключено. Но это только сегодня, так сказать, в переходный день я из-за этого разволновался, и если после завтрашнего письма Ты мне не напишешь, меня это нисколько не обеспокоит. Раньше я говорил себе: «Она не пишет», и это было ужасно, а теперь я скажу: «Любимая, значит, ты ушла гулять», – и буду только радоваться. Кстати, в котором часу Ты получила мое ночное письмо?
Твой Франц.
Любимая, сегодня я пишу Тебе прежде, чем займусь своей писаниной, чтобы не было чувства, будто я заставляю Тебя ждать, чтобы Ты сидела не против меня, а рядом, подле, помогая мне писать спокойнее, ибо, честно говоря, в последние несколько дней я писал страшно мало, почти совсем ничего, настолько я Тобою поглощен, так много о Тебе думаю.
Из двух книг, которые, возможно, даже не успели еще до Тебя дойти, одна предназначается для Твоих глаз, другая для Твоего сердца. Первая и вправду выбрана несколько своевольно и немного наугад, есть много других книжек, которые надо было бы подарить Тебе прежде этой, так пусть же она будет порукой тому, что между нами уже и своевольное позволительно, ибо способствует непреложному. Что же до «Воспитания чувств», то эта книга уже много лет близка мне, как, быть может, близки еще только два или три человека на свете; когда бы, на какой бы странице я ее ни раскрыл, она поражает меня мгновенно и захватывает с головой, и в эти минуты я неизменно ощущаю себя духовным сыном этого писателя, правда, сыном бедным и беспомощным. Напиши сейчас же, читаешь ли Ты по-французски? Если да, то Ты получишь новое французское издание. Напиши, что читаешь, даже если это неправда, потому что издание замечательное.
К Твоему дню рождения (значит, он совпадает с днем рождения Твоей матери, вот до какой степени Ты стала ее непосредственным продолжением?) именно я ничего не смею Тебе желать, ибо даже если есть, что вполне возможно, у Тебя неотложные пожелания, идущие вразрез с моими, – не мне о них говорить; а все, о чем мог бы сказать я, – сплошное своекорыстие. Но для того чтобы я, как и подобает, хранил полное безмолвие и никаких пожеланий не высказывал, позволь мне хотя бы раз, в робком предчувствии, один лишь раз прильнуть к Твоим возлюбленным устам.
Франц.
Любимая, ну зачем же так меня мучить, зачем же так! Ты и сегодня, в субботу, опять оставила меня без вестей, как раз сегодня, когда я верил в письмо от Тебя так же, как в то, что ночь сменится утром. Да кто говорит о письме – всего лишь две строчки, привет в конверте или открытка, ведь в ответ на четыре письма, это уже пятое, я не получил от Тебя ни слова. Нет, правда, так нечестно. Да как же я смогу коротать эти долгие дни, работать, разговаривать с людьми и вообще делать все, что от меня требуется! Возможно, ничего и не случилось, у Тебя просто не было времени, репетиции или совещания Тебя задержали, но скажи, что Тебе мешает на секунду отойти к столику в сторонке, черкнуть на клочке бумаги одно только слово «Фелиция» и послать его мне. А для меня это значило бы так много! Привет от Тебя и признак Твоей жизни, успокоение для того, кто рискнул привязаться к живому бытию другого человека. Завтра письмо будет, обязательно должно прийти, иначе я просто не знаю, что делать; и тогда все будет хорошо, и я перестану докучать Тебе просьбами писать мне так часто; но если завтра письмо придет, тогда зачем, спрашивается, в понедельник спозаранку омрачать начало Твоей рабочей недели этими жалобами; но я вынужден, потому что, когда Ты мне не отвечаешь, у меня возникает чувство – и никакими доводами разума его не устранить, – что Ты отворачиваешься от меня, говоришь с другими, а обо мне забыла напрочь. Разве могу я такое стерпеть молча?
Твой.
Любимая, единственная, значит, это мне, будь я трижды неладен, принадлежит честь Тебя, такую здоровую, довести до болезни. Береги себя, слышишь, береги себя и постарайся, хотя бы ради меня, поскорее загладить нанесенный Тебе ущерб, в котором я повинен! А я еще осмеливаюсь осыпать Тебя упреками из-за того, что Ты мне не пишешь, и настолько погряз в собственном беспокойстве и своих корыстях, что даже не почувствовал Твоего недомогания, наоборот, докучаю Тебе смешными подозрениями, будто Ты на репетициях или где-то развлекаешься. Воистину, если бы между нами пролегали континенты, живи Ты где-нибудь в Азии, и то мы не могли бы быть дальше друг от друга, чем теперь. Ведь любое из Твоих писем для меня – бесконечность, даже такое маленькое (Бог мой, да почему же у меня что ни слово, то вроде как упрек, сегодняшнее Твое письмо вовсе не маленькое, оно ровно в десять тысяч раз больше, чем я того заслуживаю), я читаю от первой строки и до самой подписи, чтобы тут же приняться сначала, и так ходить по этому дивному кругу снова и снова. Но в конце концов и мне приходится смириться с тем, что оно завершается, что в нем поставлена заключительная точка, которую поставила Ты, когда встала от письма и ушла – для меня во мрак. И я остаюсь, как громом пораженный.
Но сегодня и вправду уже самое время было прийти письму. Я не такой решительный, как Ты, и не собрался немедля ехать в Берлин, зато я твердо вознамерился, покуда письмо не придет, не вылезать из постели; конечно, особой силы для такого решения не требуется, но я просто от горя не мог подняться. К тому же мне вдруг показалось, что роман мой за прошедшую ночь сильно ухудшился, вот я и лежал, распластанный на самом дне отчаяния, а ведь счастье после того заказного письма помнилось еще так ясно, что когда я поднимал глаза, то видел себя формально все еще пребывающим на верху блаженства. И тут почтальон приносит два заказных письма от Тебя, причем протягивает их мне, в каждой руке по письму, великолепно выверенными движениями, словно это не руки, а поршни паровой машины. Сколько ни вынимал я из конвертов исписанные листы, они все не кончались. Я стоял посреди лестницы, и мне пришлось, только не обижайся, бросать прочитанные листы на ступеньки, чтобы доставать из конвертов новые. Вся лестница сверху донизу была покрыта этими прочитанными страницами, и в беспорядке разбросанные листы плотной бумаги приятно шуршали. Это было как блаженный сбывшийся сон.
Зато сегодня днем пришлось тащить к себе письмоносца уже совсем другим манером. Ведь почтальоны у нас ужасно неаккуратные. Лишь без четверти двенадцать пришло письмо, я, все еще в постели, раз десять посылал самых разных людей на лестницу, как будто почтальона этим приманишь, самому-то мне вставать было нельзя, но без четверти двенадцать письмо наконец-то оказалось у меня в руках, в тот же миг надорвано и залпом прочитано. Я был удручен Твоей болезнью, но – вот где раскрывается моя натура – был бы удручен еще больше, если бы Ты, будучи в добром здравии, мне не написала. Зато теперь мы вновь обрели друг друга и, крепко пожав другу другу руку, постараемся оба выздороветь и здоровыми вместе жить дальше. – Опять я ни на что Тебе не отвечаю, но ведь ответ – удел устной речи, вот почему писание нисколько не прибавляет человеку ума, разве что одаряет иногда смутным чаяньем счастья. Я, кстати, наверно, сегодня еще раз Тебе напишу, хотя мне сегодня еще предстоит много бегать, а потом еще записать одну маленькую историю, которая пришла мне в голову, пока, убитый горем, я валялся в постели, и вот теперь она не дает покоя.
(Не беспокойся, я не позвоню ни при каких обстоятельствах, я никогда не звоню, я терпеть не могу звонить.)
Франц.
Любимая, честное слово, право на эту телеграмму я заслужил! Разумеется, в субботу обстоятельства помешали Тебе написать, да я вообще-то и не претендовал на то, чтобы обязательно получить письмо сегодня, эти злосчастные воскресенья уже и так начинают становиться каким-то злым роком нашего общения – но я и от прежнего долгого ожидания был немного не в себе, вчерашнее письмо не вполне меня насытило, особенно потому, что повествовало о Твоем плачевном состоянии, а тут Ты еще с определенностью, как никогда прежде, пообещала мне на понедельник письмо, а может, даже два, и ни одно не пришло, я метался по кабинету, как безумный, сотню раз отбрасывал книгу, в которой мне что-то нужно было прочесть («Постановления Палаты административного суда», да будет Тебе известно), сотню раз без всякого толку придвигал ее к себе снова, инженер, с которым мне надо было переговорить относительно оформления ходатайства, уже наверняка посчитал меня ненормальным, ибо я стоял перед ним и ни о чем другом думать не мог, кроме как о том, что сейчас время второй почты, больше того, это время уже почти прошло, и в смятении своем я неотрывно и тупо глазел на неестественно короткий, скрюченный палец этого инженера, то есть как раз на то, на что мне никак нельзя было смотреть… Любимая! Не хочу рассказывать дальше, потому что дальше все было хуже и хуже, до того скверно, что даже читать стало невмоготу. И даже телеграмма не оправдала моих надежд. Я отослал ее молнией в половине третьего, а ответ пришел лишь в четверть двенадцатого ночи, то есть через девять часов, до Берлина на поезде быстрей добраться, при этом, когда едешь, нет никаких сомнений в том, что ты к Берлину приближаешься, тогда как для меня за это же время надежда получить ответ становилась все призрачнее. Но потом наконец-то звонок! Почтальон! Человек! И какое дружелюбное, какое светлое у него было лицо! Сразу видно, что в телеграмме ничего плохого быть не может.
И не было, было только доброе и хорошее, именно так она, разложенная передо мной на столе, на меня по сю пору и смотрит. Любимая, где взять силы и как не потерять сознание, когда тебя вот так сразу бросает из безумной муки на вершины счастья?
А я как раз только-только снова засел за свою историю и, пришпоренный столь несомненной безутешностью, сгорал от желания поскорее в нее излиться. Теснимый со всех сторон столь многими напастями, ничего не ведая о Тебе, ни с чем не в состоянии совладать на работе, раздираемый – особенно ввиду своего вот уже сутки как недвижимого романа – жгучим желанием продолжить новую, тоже крайне заманчивую историю, пребывая вот уже несколько дней и ночей в опасной близости к полной бессоннице, одолеваемый в уме и другими, менее важными, но не менее волнующими помехами, – короче, когда сегодня я совершал свою вечернюю, теперь уже только получасовую прогулку (и разумеется, то и дело ища глазами курьера с телеграммой, причем одного я даже встретил, но далеко, слишком далеко от моего дома), я твердо решил, что единственным моим спасением будет написать своему хорошему знакомому в Силезию, с которым я этим летом весьма сдружился и который долгими послеполуденными беседами пытался обратить меня к Иисусу.
– Но теперь передо мной телеграмма, и письмо может еще немножко подождать, слава Тебе, о сладкий искус! Не знаю только, что мне в честь телеграммы делать – историю писать или спать ложиться. – И ни слова извинений за заботы и неприятности, которые я причинил Тебе своей телеграммой.
Франц.
Любимая, это не упреки, только просьбы объясниться, я совсем падаю духом, когда ничего не понимаю. Ты совершенно права, это безумие – столько писем, я сам вчера начал писать об этом письмо и завтра же Тебе его отошлю, но это изменение в порядке переписки все-таки должно происходить по взаимному согласию, его сперва надо обсудить или хотя бы уведомить о нем друг друга, иначе и с ума сойти недолго. Как, скажи, мне уразуметь, что Ты, судя по Твоему же сообщению, последнее мое заказное письмо получила в пятницу утром или по крайней мере узнала о том, что оно пришло, а ответила мне на него лишь в субботу; что в субботнем письме Ты обещаешь написать мне еще, но этого не делаешь, и в итоге я в понедельник вместо обещанных двух писем не получаю ни одного; что, далее, Ты в течение всего воскресного дня ни слова мне не пишешь, а успеваешь написать только ночью, правда, письмо, которое меня осчастливит, если, конечно, я еще буду на это способен; и что Ты, наконец, даже в понедельник мне так и не написала бы, вообще не написала бы, если бы я Тебе не телеграфировал, ибо Твое срочное письмо – это единственное, что я получил от Тебя в понедельник. Но самое странное и самое страшное вот что: Ты полтора суток больна, но при этом всю неделю на репетициях; несмотря на то что Ты больна, Ты идешь в субботу вечером на танцы, до часу ночи не спишь, а в понедельник вечером еще идешь к кому-то на домашний бал. Ради всего святого, да что же это за жизнь! Объяснений, любимая, прошу Тебя, объяснений! Оставь цветы и книги. Это все только от моего бессилия.
Франц.
Как я только что увидел, Ты и в воскресном письме твердо обещала мне в понедельник написать.
Любимая, что я Тебе сделал, что Ты меня так мучишь? Сегодня опять день без письма, ни с первой, ни со второй почтой. Зачем же заставлять меня так страдать! И это в то время, когда одно написанное Тобой словечко способно меня осчастливить! Я надоел Тебе, другого объяснения нет, что ж, это, в конце концов, и неудивительно, непонятно только, почему Ты мне прямо так и не напишешь? Если я хочу жить дальше, я просто не могу, как в эти последние нескончаемые дни, тщетно ждать от Тебя вестей. И надежды получить от Тебя весточку у меня больше не осталось. В таком случае прощание, которого Ты удостаиваешь меня молча, мне придется высказать со всей определенностью. Я готов упасть лицом на это письмо, лишь бы не отсылать его, но оно должно быть отправлено. Итак, я больше не жду писем.
Франц.
Любимая, любимая моя, сейчас полвторого ночи. Я обидел Тебя своим утренним письмом? Откуда мне знать о всех Твоих обязательствах перед родными и знакомыми. Ты и так-то мучаешься, а я еще мучу Тебя попреками из-за Твоих же мучений. Пожалуйста, любимая, прости меня. Пришли мне розу в знак того, что меня прощаешь. Я не то чтобы совсем устал, но как-то отупел и отяжелел и совсем не нахожу верных слов. Могу разве что сказать – не покидай меня, останься со мной. А ежели кто-то из врагов моих, сидящих у меня внутри, пошлет Тебе такое письмо, как сегодня утром, – не верь ему, а смотри сквозь него прямо мне в сердце. До чего же тяжела и ужасна такая жизнь, как можно удержать человека одними написанными словами, ведь чтобы держать – нужны руки. Но вот в этой руке я удерживал Твою, без которой мне теперь не жить, всего лишь три мгновения, когда вошел в комнату, когда Ты обещала мне путешествие в Палестину и когда я, дурак, дал Тебе уйти от меня в гостиничный лифт.
Значит, мне можно Тебя поцеловать? Но все это только на жалкой бумаге? С тем же успехом я мог бы распахнуть окно и целовать ночной воздух.
Любимая, не сердись на меня! Ничего больше я от Тебя не требую.
Франц.
Любимая, Бог мой, как я Тебя люблю! Уже совсем поздняя ночь, я отложил свою маленькую историю, над которой, кстати, уже два вечера совсем не работал и которая в ночной тиши начинает сама разрастаться в историю довольно-таки большую. Дать Тебе ее почитать – но как? Даже если бы она уже была готова? Она написана начерно, с помарками, но даже если бы и это не было преградой, ибо я и прежде не баловал Тебя особо красивым почерком, я все равно не хочу ничего посылать Тебе на прочтение. Хочу читать Тебе сам, вслух. Да, вот это было бы замечательно – прочесть Тебе мою историю вслух и при этом невольно держать Тебя за руку, потому что история-то довольно страшненькая. Называется она «Превращение» и, думаю, порядком нагнала бы на Тебя страху, так что в конце истории Ты, быть может, меня бы даже поблагодарила, ведь это тот самый страх, который я, к сожалению, изо дня в день, сам того не желая, внушаю Тебе своими письмами. Любимая, давай на этой новой, хорошей почтовой бумаге начнем новую, хорошую жизнь. Записывая предыдущее предложение, я поймал себя на том, что непроизвольно поднял глаза ввысь, как будто это Ты там, в вышине, прямо надо мной. Вот если бы Ты была не в вышине, как оно и есть на самом деле, а здесь, в этом омуте, подле меня! Это действительно омут, на сей счет не обманывайся, чем спокойнее мы отныне будем друг другу писать – да ниспошлет нам наконец Господь этот покой, – тем отчетливее Ты будешь это осознавать. Вот если бы и после этого, несмотря ни на что, Ты осталась со мной! Но, может, предназначение силы и покоя как раз в том и состоит, чтобы оставаться там, где к ним взывают удрученность, тревога и слабость.
Я сейчас слишком мрачен и, наверное, совсем не должен был бы Тебе писать. Но герою моей маленькой истории и сегодня опять пришлось ужасно худо, при том что это всего лишь последний этап его теперь уже неизбывных несчастий. С чего же мне особо веселиться? Но если это мое письмо послужит Тебе примером, что и Ты не должна рвать даже самой маленькой записочки, раз уж Ты мне ее написала, – тогда это будет важное и полезное письмо. Кстати, не думай, пожалуйста, будто я всегда такой печальный, вовсе нет, в общем и целом мне, кроме одного-единственного пункта, жаловаться не на что, и все, за исключением этого злосчастного черного пункта, в моей жизни еще может наладиться и при помощи Твоей доброты вообще стать распрекрасным. В воскресенье, если найдется время и будут силы, я хочу основательно излить перед Тобой душу, так что можешь приготовиться и, сложа руки, ждать большого сюрприза. Любимая, а теперь я отправляюсь спать, да будет ниспослано Тебе доброе воскресенье, а мне – несколько Твоих мыслей.
Франц.
Любимая! До чего же все-таки это на редкость омерзительная история, которую я сейчас снова откладываю, чтобы в мыслях о Тебе от нее отдохнуть. Она, между тем, уже слегка перевалила за половину, и в целом нельзя сказать, чтобы я был ей недоволен, но омерзительна она безгранично, и все эти вещи, как видишь, выходят из того же сердца, в котором Ты поселилась и каковое в качестве пристанища даже терпишь. Но не огорчайся по этому поводу, как знать, может, чем больше я пишу, чем больше я от самого себя освобождаюсь, тем, быть может, достойнее и чище я становлюсь для Тебя, хотя, конечно, из меня еще много всего надо исторгнуть, и для этого, кстати, крайне вожделенного занятия никаких ночей не хватит.
Два письма! Два письма! Да где же сыскать воскресный день, достойный такого начала?! Но теперь, любимая, раз уж Ты и это не только простила мне, но даже сумела меня понять, мы, не так ли, Фелиция, отныне, что бы ни случилось, будем всегда сохранять спокойствие и любить друг друга, невзирая ни на какие помехи. Вот если бы только во мне нашлись силы письмами вернуть Тебе бодрость и веселье, раз уж, к сожалению, у меня достало слабости своими же письмами утомить Тебя до крайности и огорчить до слез. Я даже почти верю в то, что сил у меня хватит. Но даже если у меня и получится, я буду обязан этим опять-таки только спасительному сознанию, что Ты моя подруга и что на такого человека, как Ты, всегда можно положиться.
Только, пожалуйста, любимая, прошу Тебя, не пиши мне больше по ночам, эти Твои письма, купленные ценой Твоего сна, я могу читать лишь со смесью счастья и грусти. Не делай больше этого, спи сладко и столько, сколько Ты заслуживаешь, я не смогу спокойно работать, если буду знать, что Ты бодрствуешь, да еще из-за меня. Если же я уверен, что Ты спишь, тогда и я работаю веселее и мужественней, мне кажется, что Ты вверена моей заботе, такая беспомощная и такая нуждающаяся в помощи в Твоем крепком молодом сне, словно я работаю ради Тебя и Твоего здоровья. Да как же при таких мыслях не спориться работе? Так что спи, спи, Ты ведь днем работаешь намного больше меня. Завтра же начинай спать, не пиши мне больше писем в постели, по возможности уже сегодня не пиши, если пожелание мое что-то для Тебя значит. А в награду за это перед отходом ко сну можешь вышвырнуть в окно весь Твой запас аспирина. Итак – не пиши больше по вечерам, предоставь ночные писания только мне, предоставь мне эту маленькую возможность погордиться тяготами ночной работы, это ведь единственное, чем я могу перед Тобой гордиться, иначе я во всем окажусь ниже Тебя и такой, конечно же, перестану Тебе нравиться. Но подожди еще секунду, в доказательство того, что ночная работа повсюду, в том числе и в Китае, считается уделом мужчины, я принесу сейчас из книжного шкафа (он в соседней комнате) одну книжку и спишу Тебе из нее одно маленькое китайское стихотворение. Итак, вот оно (сколько же шума от моего отца и моего племянника!), его написал поэт Ян-Дзен-Цай (1716–1797), о котором здесь в примечании говорится: «Очень талантливый и рано созревший мастер, сделал блестящую карьеру на государственной службе. Был необычайно разносторонним человеком и художником». Кроме того, для понимания стихотворения надобно еще добавить, что состоятельные китайцы перед отходом ко сну умащали свое ложе благовониями и эссенциями. В остальном, впрочем, стихотворение не очень-то подходящее, но очень красивое, что с лихвой все искупает. Итак, вот оно наконец:
ГЛУБОКОЙ НОЧЬЮ
В прохладе ночи за книгой своей
я пропустил час отхода ко сну.
Ароматы моего златотканного покрывала
давно улетучились, камин угас.
Моя красивая подруга, столь долго сдерживавшая гнев,
вырывает у меня лампу и спрашивает:
«Ты хоть знаешь, который час?»
Ну? Это стихотворение, которое надо прочувствовать. Кстати, в связи с этим стихотворением мне вот что вспомнилось, хотя воспроизвести саму связь я уже не берусь.
Во-первых, меня очень обрадовало, что по душевным наклонностям Ты вегетарианка. Настоящих вегетарианцев я недолюбливаю, я ведь и сам почти что вегетарианец и не вижу в том ничего особенно привлекательного, только нечто само собой разумеющееся, но вот тех, кто в душе чувствует себя настоящим вегетарианцем, однако из соображений здоровья, либо из равнодушия к еде или, наоборот, ее переоценки ест мясо и вообще все, что под руку попадет, – вот таких людей я люблю. Жаль, что моя любовь к Тебе настигла меня столь стремительно и всеобъемлюще и уже не оставляет в душе места полюбить Тебя еще сильнее из-за Твоих вкусов в еде. Так, значит, моя блажь спать с открытыми окнами за Тобой тоже водится? Весь год с открытым окном? И зимой тоже? Полностью открытым? Тогда, считай, Ты меня перещеголяла, потому что зимой у меня оно открыто несильно, я оставляю узкую щелочку. Правда, окно мое выходит на большую и пустынную стройку, за которой сразу же течет Влтава. А за ней на другом берегу холмы с садами и парками. Так что мне хватает и воздуха, и ветра, и холода, и даже если Ты и сейчас еще на своей Иммануил-Кирхштрассе оставляешь окно распахнутым настежь, это отнюдь не значит, что Ты не изменила бы этой привычке, живи Ты в комнате вроде моей. Я, кстати, побеждаю Тебя еще и в том, что комната моя не отапливается, а я как-никак здесь пишу. Только сейчас я заметил (а я сижу прямо у окна), что внутренние створки у меня открыты полностью, а внешние прикрыты лишь слегка, между тем перила моста внизу уже побелены если не снегом, то инеем. Вот теперь и попробуй со мной тягаться.
Впрочем, чтобы план этот удался, на суде в Крацау я должен управиться со всем делом самое большее за три часа, и я уже подумываю, когда третий час будет на исходе, начать потихоньку падать в обморок, дабы меня срочно отнесли на вокзал. В судебном протоколе тогда вместо моей подписи будет значиться: «Представитель страхового агентства (а не общества, дорогая) выдворен из зала суда вследствие обморока». Зато в поезде, мгновенно вернувшись к жизни, я с удвоенным энтузиазмом помчусь в Прагу!
Значит, фотографию я не получу? И «Юмор» так и не был заснят? Что за странное, однако, общество, если оно упускает такую возможность. А групповых снимков сотрудников вашей фирмы тоже нет? Фотографий рабочих помещений? Фабрики? Открыток с видами Иммануил-Кирхштрассе? Проспектов фабрики? Адреса пражского филиала? В чем, собственно, состоит Твоя работа? Любая мелочь Твоей службы меня интересует (в отличие от моей собственной). Какие, однако, у Вас прелестные выражения. Так Ты работаешь в «регистратуре»? Что это вообще такое? И как Ты можешь диктовать одновременно сразу двум барышням? Если Ты пришлешь мне какую-нибудь мелочь с Твоей работы, я в ответ пошлю Тебе «Годовой отчет» нашего агентства, в нем есть несколько моих невероятно интересных сочинений.
На прощание обнимаю Тебя.
Франц.
Франц.
Фелиция, предупреждаю, сейчас будет одно из тех писем, про которые я на днях Тебе писал, попросив нещадно их рвать уже на второй или третьей фразе. Вот он и настал, сей миг, Фелиция, ну, рви же, – хотя, в конце концов, это ведь еще и мой миг, и я вполне еще могу не писать это письмо, но, к сожалению, Ты прочтешь его столь же наверняка, как я напишу.
У всех этих несуразностей есть одна и достаточно очевидная причина, я повторюсь, назвав ее, потому что сам страшно легко о ней забываю, – это всего лишь состояние моего здоровья, только оно, и ничто другое. Больше я об этом написать не могу, но именно мое самочувствие лишает меня уверенности перед Тобой, бросая меня из жара в холод, а следом и Тебя втягивая в эти метания. Именно из-за этого прежде всего – и даже прежде моей любви к Тебе – я так жадно жду Твоих писем и буквально их пожираю, из-за этого не могу до конца поверить Твоим добрым словам, из-за этого извожу себя и Тебя своими печальными просьбами, только из-за этого. И перед этой бедой, конечно же, бессильна даже самая беззаветная доброта. Чувствую, я никогда не найду в себе сил Тебя лишиться, и эта немочь, которую в других я посчитал бы добродетелью, будет самым страшным моим грехом.
Любимая, это было наказание, а не поездка. Вчерашний пустой вечер совсем меня доконал. По-моему, за время всей поездки не было и секунды, чтобы я не был несчастлив хоть чуточку. Даже наверху, в горах, была мразь и слякоть, хотя ночью шел снег, отключить в моем номере отопление оказалось невозможно, пришлось на всю ночь оставить окно настежь, я спал и чувствовал, как снежные хлопья ложатся мне на лицо. Всю дорогу я сидел напротив какой-то мерзкой бабы и с трудом подавлял желание запихнуть кулак ей в рот всякий раз, когда она зевала. По пути, чтобы хоть как-то утешиться, я посматривал на Твою фотографию, она утешала меня и ночью, положенная на стул возле кровати. Нельзя, нельзя уезжать, когда дома ждет работа, требующая всех твоих сил, – тут впору проявить непослушание по службе, но остаться. А все от этой неотступной тревоги – она и сейчас, кстати, меня не отпускает, – что поездка собьет меня с толку, повредит той коротенькой истории, которую я сейчас сочиняю, что я не смогу писать, и т. д. И с такими-то мыслями смотреть в окно на гнилую промозглую погоду, бегать по грязи, увязать в грязи, вставать в пять утра! Чтобы хоть как-то отомстить этому городишке, я купил в местном писчебумажном магазинчике единственную во всем Крацау приличную книжицу. Новеллу Бальзака. В предисловии, кстати, говорится, что Бальзак всю жизнь придерживался совершенно особого распорядка дня, который представляется мне весьма разумным. Он в шесть вечера ложился спать, в полночь вставал и остальные восемнадцать часов работал. Вот только зря он пил так много кофе, это вредно для сердца. Но в такой поездке даже Бальзак не в радость. Новелла мне не понравилась. В железнодорожной газетенке, что кладут в поездах, я вычитал дурацкое, хотя и приписываемое Гёте, изречение о Праге как «драгоценнейшем камне в короне Земли». Короче, самым прекрасным в этом путешествии оказалось возвращение в Прагу – да и состояние мое по мере приближения к Праге постепенно улучшалось. Когда я сходил с поезда, меня вдруг цапнула за воротник детская ручонка, я обернулся и увидел у себя за спиной молодую женщину с ребенком на руках. Она очень живо напомнила мне Тебя, по крайней мере в самый первый миг, и опять-таки не лицом и не какой-то мелочью, на которую можно было указать, а всем обликом и потому как-то особенно неотвратимо. А может, это просто оттого, что Твой образ постоянно у меня перед глазами. Заботливее, чем это сделал я, еще никто и никогда не помогал этой юной даме выйти из вагона. Да ей и нужно было помочь, с ребенком на руках она не видела ступенек.
Разумеется, я хочу услышать о Твоих прежних путешествиях, и как можно больше! Мне с самого начала показалось странным, что Ты для отдыха избрала такую поездку, во время которой и на природе не побудешь, а с другой стороны, и незнакомые или по крайней мере интересные города не посмотришь. Родичи, если уж так жаждут повидаться, пусть сперва переберутся на Ривьеру и приглашают в гости туда. Кстати, в той поездке я, хоть и ненавязчиво, но все же иногда Тебя сопровождал. У меня в Бреслау тоже есть добрый знакомый (но не тот набожный, о котором я тебе однажды писал, тот живет в деревне, по профессии землемер, и его адрес мне пришлось бы сперва долго отыскивать в библии, которую он подарил мне на память); надобно заметить, что из-за моей нерадивости в переписке доброе это знакомство поддерживается по большей части безмолвно. Но к тому времени, когда Ты, по моему расчету, должна была уже быть в Бреслау, я ему написал – по меньшей мере после месячного перерыва, – чтобы хоть письмом приобщиться к городу, где Ты как раз гостила. Возможно, я не вполне отдавал тогда себе в этом отчет, но так оно и было, да и не было у того письма никакого иного повода.
Кстати, ведешь ли Ты дневник? Или, может, вела раньше? И в связи с этим же еще вопрос: почему Ты ничего больше не пишешь о своей подруге, которую сама же называла очень близкой?
Прощай, любимая. Угрозы, которая, как Ты могла прочесть в начале, повисла над нами, мы лучше касаться не будем до тех пор, пока не сможем перемолвиться друг с другом настоящим изустным, а не только письменным словом. Ты ведь тоже так думаешь?
Прошу тебя, не рассматривай сегодняшнее письмо как рецидив, я по-прежнему живу в новом времени, просто оно несколько омрачено затором моего писательства. Твою руку, Фелиция!
Франц.
Не могу не упомянуть, чем завершилось выполнение основной задачи моей командировки, ибо и это тоже знаменательно характеризует зловредный характер всей поездки. А именно – мне сопутствовал успех, вернее, не мне, а моей конторе. Ибо сам-то я рассчитывал отспорить от силы крон 300, а выбил 4500, то есть на 4000 больше. «Надо было противиться этому успеху», – говорил я себе на обратном пути, не отрывая глаз от ворон на заснеженных полях.
Любимая, было уже почти без четверти двенадцать дня, мне удалось ненадолго удрать от всех своих работ, я пребывал почти в прежнем своем волнении и уже начал письмо к Тебе, первые строки которого прилагаю ниже. Тут, на счастье, пришла от Тебя открытка с фотокарточкой. (Твое понедельничное письмо я тоже получил лишь сегодня.) Да, любимая, вот так хорошо, это то, чего я хотел, хоть какую-нибудь весточку, а уж такую, давно обещанную, – пусть даже и столь крохотную, – обязательно. Я, к примеру, вовсе не хочу, чтобы Ты писала мне ночами, и продолжаю на этом твердо стоять, предполагаю даже, что моя вчерашняя посредственная работа тем и объясняется, что Ты вчера в то же самое время писала мне («Боже, сделай так, чтобы это было правдой!» – молю я в глубине души), но если уж ночное письмо написано, я желаю его получить. В открытке своей Ты пишешь, что писала мне в понедельник ночью, и, как видишь, этого письма у меня нет. Что прикажешь мне делать? И это при том, что каждая строчка Твоя так нужна мне! Судя по открытке, я, видимо, должен ожидать завтра два письма, а получу наверняка в лучшем случае одно, а то и вовсе ни одного. От беспомощности, от стремления к Тебе у меня просто руки опускаются, вернее, сами падают со стола.
Разумеется, и все мои письма тоже пропадают, из Крацау, из Райхенберга, сегодняшнее утреннее, простые, заказные, с уведомлением, заказные срочные – просто все. Ты, например, уверяешь, что я в воскресенье ночью написал Тебе всего несколько строк, а я послал Тебе не меньше 8 страниц и еще бесконечно долгий вздох в придачу. Любимая, если почта в самое ближайшее время не прибьет нас друг к другу, мы можем так никогда и не встретиться.
К этой новой фотографии у меня странное чувство. Маленькая девочка мне как-то ближе, ей-то я все мог сказать, а перед этой дамой немного робею; если это тоже Фелиция, думаю я, то она тут уже совсем взрослая барышня, а барышней она не может быть как бы между прочим. Она весела, маленькая девочка тоже не была печальной, но ужасно серьезной; барышня выглядит румяной и пухлощекой (хотя это, вероятно, всего лишь эффект вечернего, так мне кажется, освещения), маленькая девочка была бледна. Если бы в жизни пришлось между ними выбирать, я бы, конечно, не кинулся без всяких раздумий к маленькой девочке, этого я не хочу сказать, но очень медленно все же двинулся бы только к ней, продолжая, правда, то и дело оглядываться на взрослую барышню, дабы не упустить ее из виду. А лучше всего, конечно, было бы, если бы потом маленькая девочка отвела бы меня к взрослой барышне и представила ей.
Что это, кстати, была за фотография, из которой Ты себя вырезала? Почему я не могу получить ее целиком? Это что, плохой снимок? Ты все еще не можешь поверить, что даже на плохой фотографии я увижу в Тебе только хорошее? По кусочку белого кружева на шее, краешек которого виднеется на снимке и которое, конечно, может быть просто воротничком блузки, я даже начинаю подозревать, что Ты запечатлена тут в роли Пьеро; если это правда так, тогда с Твоей стороны довольно нехорошо утаивать от меня весь снимок, да и вообще это грех, резать фотографию, особенно посылая ее кому-то, кто изголодался увидеть Тебя так же, как я.
Твой Франц.
Любимая, прошу Тебя, попробуй все-таки завести привычку, когда у Тебя нет времени написать мне подробно, посылать мне коротенькую, из трех слов, открытку – что у Тебя все хорошо.
Любимая, к чему заключать поцелуями только письма, когда письма сами по себе настолько не важны, а перед Твоим чаемым и все же невообразимым присутствием бумага и перо вообще мигом обратились бы в ничто, чем они уже и сейчас, в сущности, являются. В самом деле, Фелиция, когда я вот так, в полном одиночестве, сижу здесь, в ночи, и мне, как сегодня, да и вчера, не особенно хорошо пишется – что-то кое-как движется, вяло и равнодушно перекатываясь, а необходимая ясность вспыхивает лишь на секунды – и когда я, пребывая в этом, отнюдь не лучшем своем состоянии, пытаюсь вообразить себе наше свидание, я иногда начинаю бояться, что просто не вынесу встречи с Тобой, на улице ли, у Тебя на работе или дома, не вынесу, если кто-то из посторонних, или даже Ты сама, при этом будут на меня смотреть; начинаю бояться, что вынести эту нашу встречу мне будет возможно, только если я настолько погрязну в душевном разброде и тумане, что, по сути, не буду достоин перед Тобой предстать. Но Ты-то, по счастью, не статуя, Ты живая и живешь весьма энергично, быть может, едва только Ты протянешь мне руку, все снова будет хорошо и мое лицо, возможно, уже вскоре примет человеческое выражение.
Франц.
Любимая Фелиция, клятая почта нас дурачит, вчера я получил Твое вторничное письмо и оплакивал пропажу понедельничного, так оно приходит сегодня, рано утром в четверг. Где-то в недрах этой выверенной, как часы, почтовой организации сидит, похоже, некий бес-чиновник, задумавший играть нашими письмами и посылать их в путь, когда ему вздумается, – так если бы он хоть все их посылал! Кроме того, я получил еще Твое ночное вторничное письмо, то бишь, по сути, дьявольский (но сколь же безмерно благотворный!) раскат хохота в ответ на мою просьбу не писать по ночам. Не делай этого больше, Фелиция, хоть меня это и осчастливливает, не делай, слышишь, не делай, по крайней мере до тех пор, пока нервы Твои не успокоились. Как, кстати, обстоит с Твоим плачем? Как и когда он на Тебя накатывает? Совсем без причины? Ты сидишь за столом и вдруг, ни с того ни с сего, начинаешь плакать? Но, любимая, тогда Тебе надо в постель, а вовсе не на репетиции. Плач меня особенно пугает. Сам я плакать не умею. Поэтому плач других людей представляется мне непостижимым и неведомым явлением природы. За много-много лет я только месяца два-три назад однажды вдруг расплакался, но, правда, рыдания буквально сотрясали меня в моем кресле, два приступа с коротким перерывом, я даже испугался, что своими сдавленными всхлипами разбужу родителей за стенкой, дело было ночью, а причиной послужило одно место в моем романе. Но Твой плач, любимая, вызывает беспокойство, Ты вообще так легко плачешь? Или это по моей вине? Ну конечно, по моей. Скажи, хоть один человек, обязанный Тебе исключительно и только хорошим, мучил ли Тебя вот так же, как я, совсем без причины – то есть когда Ты никакого повода не давала? Не отвечай, не надо, я и так знаю, но я ведь без умысла, Ты же тоже это знаешь или чувствуешь. Но Твой плач меня преследует. Он не может происходить лишь от общего беспокойства, Ты не настолько неженка, у него должна быть особая, заслуживающая скрупулезного описания причина. Скажи мне ее, прошу Тебя, Ты, наверно, еще совсем не знаешь, какую власть имеет надо мной одно только Твое слово, так воспользуйся же ей до последнего, если только Твое беспокойство и этот плач имеют ко мне отношение. Отвечая на это письмо, расскажи обо всем с предельной отчетливостью. Может, всему виной наши и вправду слишком частые письма.
Пишу в большой спешке, мне еще много нужно было Тебе сказать, но у меня отнимают всю вторую половину дня сегодня и, возможно, еще несколько в ближайшее время. Можно поцеловать Твои прекрасные мокрые глаза?
Франц.
Любимая, измочаленный, как дровосек, я все-таки отваживаюсь написать Тебе несколько строк, потому что должен. Вторую половину дня пришлось пожертвовать конторе, я не спал, а значит, и писать не могу, но как раз тогда-то, с обычным для него коварством, и подкатывает неодолимое желание писать. Побоку его! Придут ли лучшие времена? Фелиция, открой глаза и позволь мне заглянуть в них: если я увижу в них себя нынешнего, почему бы не увидеть и своего грядущего?
Я, между прочим, сегодня тоже со многими разными людьми говорил, в особенности с одним берлинским художником, и при этом заметил, что, незаметно для себя (для себя, но не для Тебя, любимая), в своем домашнем затворничестве стал, должно быть, совершенно несносным человеком. Когда оказываешься среди людей, то первое, правда скоро преходящее, их воздействие на тебя благотворно: кажется, что сбрасываешь с себя большую часть чувства ответственности, которым в ходе беспрерывного и раздраженного общения с самим собой ты поневоле переполнен до самых кончиков пальцев. Начинаешь надеяться, что тяготы, на тебя взваленные, быть может, у всех людей общие, а значит, и несут их все спины сообща, пусть и втайне. Красивая мысль, но в корне неверная! Отовсюду видишь участие, со всех сторон к тебе спешат доброхоты, желающие помочь, и даже упрямца и рохлю с небывалой, специально для такого случая извлекаемой на свет оживленностью все его окружение пытается подтолкнуть к его счастью. Вот и меня если кто из людей радует, то радость эта просто не ведает границ. Я испытываю радость от одного прикосновения к ним и не могу нарадоваться досыта; сколь бы неприлично это ни выглядело, я хватаю их под руку, потом снова выдергиваю руку, чтобы тут же сунуть ее обратно, когда мне вздумается; я то и дело побуждаю их говорить, но при этом заставляю их рассказывать не о том, что им интересно, а о том, что сам хочу от них услышать. Вот этот художник, к примеру (его автопортрет прилагается), имел настоятельное желание разглагольствовать о своих теориях искусства, внутренне, быть может, ослепительно истинных, но внешне крайне смутных и недолговечных, как зыбкое мерцание свечи.
Я же снова и снова хотел (для чего хватать бедного живописца под руку и то и дело встряхивать понадобилось с удвоенным усердием) услышать от него только, что он уже год как женат, счастлив, целый день работает, живет в двух комнатах в загородном доме в Вильмерсдорфе и прочие подобные вещи, вызывающие зависть и прилив сил. Спокойной ночи.
Франц.
Сегодня, любимая, я получил только Твое ночное письмо от среды и, следовательно, с утра четверга, когда Ты бросила письмо в почтовый ящик, ничего о Тебе не знаю. А с тех пор, между прочим, немало времени прошло. Но я, подчиняясь Твоим требованиям, совершенно не волнуюсь, правда, мое спокойствие продлится лишь до той поры, пока я буду уверен, что и Ты спокойна. А ты, судя по всему, из-за этих репетиций живешь сейчас в чудовищном сумбуре, я буду страшно за Тебя рад, когда все это кончится.
Первая Твоя фотография бесконечно мне дорога, ведь этой маленькой девочки больше не существует, и снимок – это все, что от нее осталось. Другой же снимок – это нежный знак Твоего сегодняшнего присутствия, и, глядя на него, испытываешь такое влечение, что взгляд невольно сам устремляется поверх волнующей картины. «Духовный гений» – это слово как будто из сновидения, бессмысленное и внутренне истинное, я ничуть не удивился, найдя на следующей странице рассказ о Твоем сне. Почему, кстати, первая фотокарточка продырявлена?
А теперь, любимая, мне пора заканчивать, отсылаю эту половинку письма, потому что не знаю, буду ли сегодня до ночи еще писать.
И опять было совпадение. В последнем письме Ты напоминаешь мне про мою фотографию, и как раз в то мгновение, когда я получил это Твое письмо, Тебе, должно быть, вручили мое вчерашнее послание с вложенным фотоснимком. Но есть и несбывшееся. В обоих письмах мы мечтаем встретиться, но этого не случится.
Это случайное совпадение, что диктографы производятся на Твоей фирме как раз со времени Твоего туда поступления, или Ты специально пришла в этот отдел, когда его только образовывали? Ты у меня, по-моему, просто погребена под грудой вопросов. Но с ответами можешь не торопиться. Прощай – но не надолго. У меня сегодня особенно красивый почерк, не так ли?
Твой Франц.
Измучена, Ты, наверно, совсем измучена, моя Фелиция, когда возьмешь в руки это письмо, так что я постараюсь писать как можно разборчивее, чтобы не утомлять Твои слипающиеся от усталости глаза. А может, Тебе лучше отложить пока это письмо, не читая, и несколько часов спокойно отоспаться после шума и свистопляски этой недели? Письмо никуда от Тебя не улетит, оно будет послушно лежать на одеяле, дожидаясь Твоего пробуждения.
Не могу Тебе точно сказать, который сейчас, когда я пишу эти строки, час, потому что часы лежат на кресле в нескольких шагах от меня, но я не решаюсь к ним подойти и посмотреть, наверно, уже совсем скоро утро. Но я и за стол-то сел на сей раз только после полуночи. По весне и летом, наверно, уже не удастся – по опыту не могу сказать, ведь мои ночные бдения начались относительно недавно, – так безотрывно по многу часов работать, предрассветные сумерки обязательно загонят в постель, но сейчас, в эти неизменные долгие ночи, мир забывает о тебе, даже если сам ты о нем забыть не можешь.
К тому же и работал я до того отвратительно, что сна вообще не заслужил и, по идее, должен быть приговорен провести остаток ночи возле окна за тупым созерцанием. Понимаешь ли Ты, любимая, что это значит: знать, что пишешь плохо, и все равно писать, если не хочешь подпасть отчаянию совсем уж беспредельному. Вот как ужасно приходится искупать счастье часов, когда пишется хорошо! Вроде бы и не быть по-настоящему несчастным, не ощущать в себе свежий шип боли, а просто смотреть на страницы тетрадки у себя под руками и видеть, как они без конца заполняются вещами, которые тебе ненавистны, вызывают у тебя отвращение или в лучшем случае мрачное безразличие – и которые ты должен, должен писать, просто чтобы жить. Вот проклятье! Если бы можно было страницы, что я написал за последние 4 дня, уничтожить так, словно их никогда и не было!
И это называется пожелания доброго утра? Разве так встречают пробуждающуюся возлюбленную в первые часы дивного воскресного дня? Что ж, каждый встречает ее так, как он устроен, да Ты наверняка и не хочешь, чтобы было иначе. Что до меня, то я буду доволен, если своим нытьем не вполне успел разогнать Твой сон и Ты погрузишься в него снова. А на прощание скажу Тебе еще, что все наверняка и совершенно непременно будет гораздо лучше и у Тебя совсем не будет никаких забот. Меня нельзя напрочь выбросить из писательства, раз уж я несколько раз, как мне кажется, оказывался в самой его сердцевине и грелся его теплом.
Но теперь ни слова больше, одни поцелуи, сегодня особенно много по тысяче причин – потому что воскресенье, потому что праздник на фирме позади, потому что хорошая погода или, наоборот, скверная, потому что я пишу плохо и потому что, возможно, буду писать лучше, потому что я так мало о Тебе знаю и только в поцелуях можно узнать хоть что-то по-настоящему, а еще потому, в конце концов, что Ты такая сонная и совсем не можешь сопротивляться.
Спокойной ночи! И доброго воскресенья!
Твой Франц.
Любимая, везде и всюду должно думать только о Тебе, вот почему я пишу Тебе здесь, за столом своего начальника, которого как раз замещаю. Какую же Ты мне сегодня доставила радость своим большим письмом и двумя открытками! Последние, кстати, самым безумным образом пришли уже после пятничного ночного письма, позже них написанного. Я бы (тут как раз меня вспугнул телефонный звонок директора, а я его даже почти не испугался). Так вот, я был в киоске, покупал марки для письма, которое Ты получишь в воскресенье, если почте будет угодно (любимая, ну пропадают, пропадают же письма, или у меня мания преследования?), как вдруг прямо передо мной откуда ни возьмись наш почтальон, на самом верху твое письмо, я так рванул его к себе, что чуть не рассыпалась вся пачка…
…Но теперь мне и правда пора заканчивать, начальник не должен на работе писать любовные письма. У нас в отделе почти семьдесят служащих, если все они начнут брать пример со своего шефа, как это, в сущности, им и положено, тут ужас что начнется.
В придачу к письму посылаю Тебе приглашение на чтение. Я прочту там посвященную Тебе небольшую историю. Ты тоже там будешь присутствовать, хоть и будешь в Берлине, Ты уж поверь. Для меня это будет странное чувство – появиться в обществе с Твоей историей, то есть в известной степени с Тобой. История, кстати, очень печальная и малоприятная, выражения радости на моей физиономии во время чтения никто не поймет.
Франц.
1.12.1912
Фелиция, любимая, закончив сражаться со своей историей – третья часть, но теперь уже со всей определенностью (как же неуверенно, со сколькими смысловыми ошибками я пишу, пока снова не вживусь в действительный мир) последняя, начала понемногу выстраиваться, – я непременно должен еще пожелать Тебе спокойной ночи, хоть и брошу это письмо в ящик лишь завтра вечером. Просто страшно, любимая, как я к Тебе привязан, с моей стороны это грех, я все время себе это повторяю, – только бы Ты, любимая, никогда этого не сказала, – а отпустить Тебя все равно не могу. Боюсь, если бы я был с Тобой рядом, я бы вообще никогда Тебя одну не оставлял, – а ведь потребность в одиночестве у меня неизбывная, – мы бы оба страдали, но такое счастье никаким страданием оплатить не жалко.
О Твоей комнате я знаю еще так мало, любимая, так что когда в мыслях я пытаюсь за Тобой туда последовать, мне делается слегка не по себе, словно я немного витаю в пустоте. Когда я по памяти накладываю на нее Твои письма, то нахожу только упоминание о «миленьком письменном столике», который Ты, впрочем, частенько подменяешь кроватью, потом где-то в другом месте, в связи с ночной непогодой, поминаются жалюзи, шкатулка для писем, разумеется, тоже здесь, ну и, наконец, книги, покопавшись в которых Ты однажды отыскала для меня ту любимую мою фотографию. (Кто знает, может, если поискать, там и другие снимки обнаружатся? Тебя в детстве наверняка много фотографировали, и после двенадцати лет тоже. Стоит нескольким девчушкам собраться вместе, как тут же сам собой возникает групповой снимок, иначе просто и быть не может.)…
Сегодня у меня опять пропадет вся вторая половина дня, сперва родственники, потом чтение Ойленберга (Ты что-нибудь его читала?) и прочие мелкие оказии. Поработать опять не получится, я не могу сосредоточиться, а выкрики из соседней комнаты (там составляется список гостей на свадьбу, каждое новое имя – новый общий вскрик) доводят меня до полного одурения.
Интересно, как Ты там проводишь воскресенье. Началось оно, надеюсь, вполне счастливо с того, что я Тебя перепугал. Пришлось все-таки послать письмо экспрессом, я просто ничего не мог с собой поделать. Если это была глупость с моей стороны, прости мне ее, если же все было правильно, так моей заслуги тут нет. Наперед никогда не знаешь, что хорошо, а что не очень. В конце концов я спросил себя, что бы выбрал я: Твое письмо вкупе с испугом и неприятностями или никакого письма и покой, – и мне не осталось ничего иного, как срочно бежать на почтамт. Впрочем, – поскольку у Тебя есть письмо с испугом в придачу, а у меня ни письма, ни придачи, – мы по меньшей мере квиты. А вообще я полагаю, что мы должны, невзирая на все потерянные или чересчур скоропалительные письма, неизменно быть добры и милы друг к другу. Если Тебе это по душе, я сделаю это своим внутренним приказом. Всего хорошего, любимая, и попытайся теперь как следует отдохнуть, не обращая внимания на дела, домашних, меня, улягся в шезлонг и нежься там сколько душе угодно, это мебель для сибаритства, а вовсе не для рыданий.
Так, по крайней мере, думает
Твой Франц.
1.12.1912
Любимая, всего лишь пару слов, уже поздно, очень поздно, завтра у меня много работы, я со своей маленькой историей наконец-то немного вошел в азарт, сердце всем своим стуком тянет меня к ней обратно, а я сейчас должен попытаться, насколько возможно, из нее выбраться, и поскольку дело это нелегкое и еще минуют часы, прежде чем придет сон, мне надо торопиться поскорее лечь.
Любимая, почти все мое воскресенье со всеми его счастливыми и несчастливыми раздумьями принадлежало Тебе. Как же быстро наскучило мне чтение Ойленберга, как стремительно Ты снова заполнила все мое существо! Я уже вскоре ушел, и моя единственная прогулка привела меня на вокзал, где я отправил письмо. Любимая, Ты пока что все еще есть у меня, я пока что все еще счастлив, но сколько мне позволено быть счастливым? Говорю Тебе это без единой искорки недоверия, любимая. Но я стою у Тебя на пути, я Тебе мешаю, и когда-нибудь мне придется отойти в сторону, а уж рано или поздно – это будет зависеть только от меры моего эгоизма. И мне кажется, я никогда не смогу сделать это открыто, по-мужски, я вечно буду думать только о себе, никогда я не смогу, как требовал бы того долг мужчины, умолчать, скрыть от Тебя ту правду, что буду считать себя потерянным навсегда, если потеряю Тебя. Любимая, счастье мое кажется столь близким, всего в каких-то восьми часах езды курьерским, – и все же оно невозможно и немыслимо.
Не пугайся, любимая, возвращению этих – вечно одних и тех же – сетований, за ними уже не последует письмо, подобное тому, что я написал тогда, просто мне обязательно нужно еще раз Тебя увидеть и долго, как можно дольше, так, чтобы часы перестали отмерять время, побыть с Тобою вместе – может, это уже летом осуществится или даже весной? – но бывают вечера, когда я принимаюсь вот так, про себя, сетовать, потому что молча страдать совсем уж невмоготу.
Любимая, мне так хочется сказать Тебе хоть что-то веселое, но само собой ничего в голову нейдет, к тому же на раскрытой странице моей истории, над которой я как раз сижу, все четыре персонажа плачут или, по меньшей мере, пребывают в самом печальном расположении духа. Но в десять часов Тебе наверняка придет веселое письмо, и за него я уже сейчас заслуживаю поцелуя. С ним на устах я и отправляюсь в кровать.
2.12.1912
Твой Франц.
3.12.1912
Какое дивное, большое, чрезвычайно и незаслуженно большое письмо! Любимая, какую Ты мне доставила радость! А в письме еще и карточка, сперва немножко чужая, поскольку запечатлела Тебя в непривычной для меня позе и в не знакомом мне окружении, однако чем дольше на нее смотришь, тем больше в ней разгадываешь, и вот сейчас, когда она стоит передо мной в свете настольной лампы, то есть так же, как Ты тогда в свете заходящего солнца, дорогое лицо смотрит с такой явностью, что хочется поцеловать руку, покоящуюся на борту лодки, что я и делаю. Судя по всему, Ты тогда выглядела лучше, чем сейчас, но при этом почему-то – может, как раз от избытка хорошего настроения – сделала ужасно обиженное, недовольное лицо. А что Ты держишь в руке? Это такая сумочка интересная? И кто это сунул листья Тебе за пояс? Как же робко и недоверчиво Ты на меня смотришь, словно перед Тобой только что мелькнула легкая тень того призрака, который будет являться Тебе четыре года спустя, чтобы Тебя мучить. Да и одета Ты слишком строго для простой прогулки, как и Твой брат. Что он у Тебя красавец, это я уже и раньше слышал. До чего же смехотворно молодым я, должно быть, рядом с ним буду выглядеть, а ведь я, похоже, старше него. На фотографии же ему и подавно только двадцать пять. Ты, должно быть, очень им гордишься. У меня к тому же появились виды и на другие фотоснимки, любимая. Только чур, это обещание Ты должна сдержать. По конверту заранее ничего не видно, ты его вскрываешь, будто там просто письмо (некоторые письма вообще приходят незаклеенными, такая уж конструкция конверта), а там, оказывается, карточка, и Ты вдруг выскальзываешь из бумаги так же легко и грациозно, как когда-нибудь, в один прекрасный день, шагнешь мне навстречу с подножки вагона. И этот мгновенный снимок, любимая, уже тоже принадлежит мне, а уж на время или навечно – это как судьба рассудит. Чтобы окончательно рассеять Твои сомнения (но вовсе не для того, чтобы в Тебе их пробудить!), посылаю Тебе свой мгновенный снимок. Он довольно неудачный и предназначался вовсе не для Тебя, а для моего служебного удостоверения, и сделан года два-три назад. Лицо у меня в действительности не такое дурацкое, нездоровый блеск в глазах только от магниевой вспышки, стоячих воротничков я тоже давно не ношу. Зато костюм – тот самый, уже неоднократно упомянутый, единственный (единственный – это, конечно, преувеличение, но не сильное), я и сегодня продолжаю его носить столь же бодро, как и тогда. В берлинских театрах, на хороших местах, в Каммершпиле так и вовсе в первых рядах партера, мне уже удавалось возбуждать в этом костюме живейший общественный интерес к своей персоне, кроме того, я не одну ночь проспал, а точнее, продремал в нем на полках железнодорожных вагонов. Вместе со мной он стареет. И конечно, уже не такой красивый, как на этой фотографии. Зато галстук – просто шик, я привез его из парижской поездки, причем не из второй, а еще из первой, не упомню даже сейчас, в каком году. По случайному совпадению он и сейчас, когда я пишу эти строки, тоже на мне. И он тоже не молодеет. Словом, при виде этой фотографии прошу Тебя только об одном – не пугайся. За последние годы у меня была лишь только одна удачная фотография (а удачная фотография – это лишь такая, которая показывает тебя таким, каким ты хочешь выглядеть, раз уж в жизни тебе это не удалось), но она в рамке и висит среди других семейных фото. Я закажу для Тебя еще одну, если это возможно, до того мне хочется, хотя бы фотографией, оказаться у Тебя в руках, – я имею в виду, в буквальном смысле, потому что в переносном я у Тебя в руках уже давно.
Это было написано вечером, а сейчас уже ночь, причем самая глубокая. Любимая, разве вчера, несмотря на отсутствие письма, я повел себя не образцово? Доверием я столь неразрывно сопряжен с Тобою, словно Ты все время рядом со мной, просто у Тебя случился твой молчаливый день. У Тебя, впрочем, наверняка таких дней и не бывает вовсе, ведь, если не считать приступов плача – Твоего единственного, но зато очень соблазнительного недостатка, ибо хочется немедленно привлечь Тебя к груди, – Ты владеешь собой, конечно же, несравненно лучше, чем я. Обдумай как-нибудь на досуге, способна ли Ты будешь выносить человека, который иными днями (и таких дней большинство) буквально и настолько поглощен собственным упадком, что его невозможно сдвинуть с места. Такие дни особенно часто выпадали примерно с неделю назад, не знаю, почувствовала ли Ты это по моим письмам (примерно недельной давности!), – даже если почувствовала, все равно скажи, что нет и что я страдаю избытком мнительности. Из Твоих уст, из которых я жду всех судьбоносных для себя решений, меня такой ответ успокоит.
Праздник ваш был великолепен сверх всякой меры. Сам не знаю почему, но вся Твоя фабрика, невзирая на все весомые возражения разума, несмотря на Твои не подлежащие сомнению свидетельства, несмотря на все мелочи, которые мне между тем о ней известны, рисуется мне совершенно, ну совершенно (только что у Твоего безобразно неаккуратного корреспондента вышла вся почтовая бумага, а писчебумажные торговцы спят) нереальной. Наверно, все дело в том, что я всю Тебя окутал желаниями и надеждами, которые с реальными пертурбациями деловой жизни никак не вяжутся, зато с пертурбациями нереального – как нельзя лучше. Поэтому я так люблю, когда Ты рассказываешь о своей фирме, будь я в состоянии поверить, что это она опутывает Тебя обязательствами и заставляет работать, я чувствовал бы к ней одно отвращение. Кстати, получу ли я фотографии ваших служебных помещений? Если получу, то Ты, в свою очередь, сможешь получить, например, годовой отчет нашего агентства с моей статьей о безопасной волнообразной нарезке круглых вставных ножей деревообрабатывающего станка. С иллюстрациями! А то и статью про страхование в мастерских! Или о безопасных фрезерных головках! Любимая, Тебя ждет еще столько радостей!
Ну а теперь я отправляюсь в постель. Дело в том, что я в последнее время маловато сплю, да и гуляю маловато, не читаю ничего, но при этом чувствую себя иногда совсем не так уж скверно. Играю с мыслью о рождественском отпуске, о большом отпуске летом и вообще о предстоящих годах. Когда виды на будущее норовят помрачнеть, я закрываю глаза. – Да, чтобы не забыть, я теперь, как правило, буду писать только раз в день, вторую половину дня у меня отбирают. Зато мне шлют поцелуи. Ради этого я все стерплю.
Франц.
3.12.1912
Любимая, надо было мне, наверно, продержаться и писать сегодня всю ночь. Это ведь мой долг, моя маленькая история близится к концу, слитность и азарт этих непрерывных часов очень бы пошли заключительным страницам на пользу. К тому же кто знает, смогу ли я вообще завтра писать из-за выступления, которое теперь уже проклинаю. И тем не менее – прекращаю, не отваживаюсь. Из-за этого писания, которым с подобной регулярностью я стал заниматься относительно недавно, я из добросовестного, пусть не образцового, но во многих отношениях вполне пригодного чиновника (нынешняя должность моя называется старший делопроизводитель) превратился в сущее бедствие для своего начальника. Мой письменный стол в конторе, правда, и никогда не отличался особым порядком, но сейчас он просто завален высоченной горой бумаг и папок, то, что лежит сверху, я еще смутно помню, а внизу только чую нечто ужасное. Иногда, мне кажется, я прямо слышу, как писательство с одной стороны и контора с другой буквально перетирают меня, словно жернова. Но потом опять наступают времена, когда мне вроде бы удается как-то уравновесить одно с другим, особенно если дома я писал плохо, но способность эта (я имею в виду – уравновешивать, а не писать плохо) постепенно, боюсь, сходит на нет. Иногда у себя в конторе я озираюсь по сторонам с таким видом, который в прежние времена на подобной работе ни один нормальный человек не посчитал бы допустимым. Только мой машинист, единственный, еще как-то умеет мягко выводить меня из этого забытья. Ну, и Твои письма, особенно сейчас, с тех пор как мы любим друг друга спокойно и нежно, безусловно, помогают мне выжить; значит, кто-то – и не просто кто-то, а любимая – обо мне еще заботится, думаю я и, взбодренный Твоим письмом, с новыми силами принимаюсь за работу. И все же, и все же…
Сегодня я так мало Тебе написал и так много хотел сказать… Вчера в мечтах, лежа в траве, я обсуждал с Тобой совместный отдых в деревне.
Твой Франц.
4.12.1912
Ах, любимая, бесконечно мне дорогая, для истории моей уже и вправду слишком поздно, как я со страхом и предчувствовал, она так и останется до завтра незавершенной тоскливо взирать в небеса, но для Тебя, Фелиция, для моей ребячливой дамы, сейчас и всегда именно и только сейчас единственно правильное время. Принимаю телеграмму как поцелуй, и он восхитителен на вкус, и наполняет радостью, гордостью, даже зазнайством, но поздравления – с чем, любимая? Любой другой вечер важнее сегодняшнего, ибо этот потрафил только моему тщеславию, тогда как другие вечера предназначены для моего освобождения. Любимая, я, конечно, дьявольски люблю читать, излить себя криком в подготовленные и внимательные уши бедному сердцу всегда отрадно. К тому же на сей раз я вдоволь их потерзал, и музыку из соседней залы, все норовившую облегчить мне труд чтения, я попросту смел с лица земли. Знаешь, командовать людьми или, по крайней мере, верить в силу своих приказов – для тела нет большего удовольствия. Ребенком – несколько лет назад я им еще был – я любил помечтать, как в огромном, переполненном людьми зале я – тогда еще, впрочем, оснащенный несколько большей, чем сейчас, силой сердца, голоса и духа – буду читать «Воспитание чувств» целиком, без перерыва и столько дней и ночей подряд, сколько потребуется, разумеется, по-французски (о, мой неподражаемый прононс!) – и чтобы стены отзывались эхом. Где и когда бы я ни говорил на людях, а выступать, по-моему, даже приятнее, чем читать, – впрочем, это бывало достаточно редко, – я всегда ощущал эту приподнятость, и сегодня я тоже ни о чем не пожалел. Ведь это было – и, наверно, это все извиняет – единственное удовольствие приобщения к публике, которое я позволил себе почти за четверть года. Я за это время действительно почти не общался с незнакомыми людьми… Я говорю сейчас несколько беспорядочно, но если уж мне с Тобой, любимая, этого нельзя, то тогда с кем можно? Это, конечно, еще и от сегодняшнего чтения, остатки волнения я все еще ощущаю в кончиках пальцев. Чтобы иметь под рукой что-то от Тебя, но не слишком броское, я взял с собой Твою праздничную открытку, вознамерившись, когда буду читать, просто прикрыть ее ладонью и посредством такого бесхитростного волшебства держаться за Твою руку. Но когда история немножко ударила мне в кровь, я начал сперва с этой открыткой играть, а потом гнуть и мять ее до беспамятства, хорошо, что вместо открытки и вправду не было Твоей любимой руки, иначе Ты наверняка не смогла бы завтра написать мне письмо, и тогда этот вечер воистину слишком дорого бы мне обошелся. Но ведь Ты еще даже и не знаешь Твою маленькую историю. Она немного неистовая и бессмысленная, и не будь в ней своей внутренней правды (что никогда невозможно установить в общем и целом, только признается или отрицается каждым читателем или слушателем в отдельности), она считай что и вовсе была бы никакая. К тому же в ней, что трудно представить при столь малом объеме (17 машинописных страниц), огромное множество изъянов, так что даже и не знаю, как меня угораздило посвятить подобное, в высшей степени сомнительное свое детище Тебе. Но каждый отдает что может, я – свою маленькую историю с собой в придачу, Ты – огромное чудо Твоей любви. Любимая, как же я благодаря Тебе счастлив; к слезам, которые под конец Твоей истории навернулась у меня на глазах, примешивались и слезы этого счастья.
Нет, больше писать не буду, охота совсем пропала, отправляюсь в постель и буду там повторять про себя Твое имя – Фелиция! Фелиция! – имя, которое может все – и волновать, и успокаивать. Спи спокойно, сладких снов, как у нас говорят. Нет, только еще один вопрос. Как Ты пишешь в постели? Где у Тебя чернильница? А бумагу Ты держишь на коленях? Я бы так не мог, а при этом почерк у Тебя тверже, чем у меня, когда я пишу за столом. И что же – на одеяле не бывает ни единой кляксы? А бедная, бедная спина! И любимые глаза зачем же так беспощадно портить? Так что, в противоположность Китаю, у нас мужчина пытается отнять у подруги лампу. Но это вовсе не значит, что он умнее, чем китайский кабинетный ученый (в китайской литературе на каждом шагу можно встретить эти насмешки над «кабинетным ученым»), ибо, чтобы любимая писала по ночам, он не хочет, зато ночные письма рвет из рук почтальона, дрожа от нетерпения.
Всего хорошего, Фелиция, и последний поцелуй. Ставлю вот сюда свою подпись – Франц.
5.12.1912
Любимая, только приветы и благодарность за описание Твоей комнаты. Задней стенки, правда, недостает, но там, наверное, дверь? У Тебя много книг?..
Любимая, не возражай, на этой фотографии я кажусь Тебе довольно чужим. Ты сама себе боишься в этом признаться, но письмо Твое Тебя выдает. По крайней мере, если читать его с подозрительным пристрастием, как, признаюсь, я на сей раз его и читал. А что прикажешь делать? Если я на самом деле так выгляжу. Фотография плохая, но она похожая, в действительности я выгляжу еще хуже. Ей уже два года, но мой моложавый вид за это время почти не изменился, правда, от ночных бдений у меня, похоже, уже стали появляться вполне отвратительные морщины. Сумеешь ли Ты, любимая, привыкнуть к этому снимку? И разрешишь ли вообще этому человеку Тебя целовать, или ему теперь подписываться без поцелуя? К тому же учти, к портрету еще как-то можно притерпеться, но вот когда перед Тобой предстанет оригинал… – В конце концов Ты от него просто сбежишь. Подумай сама, Ты его всего лишь однажды, да и то при газовом свете, видела в лицо, при этом даже не особенно обращая на него внимание. Но он при свете дня, по сути, не выходит на улицу, поэтому и лицо у него стало почти совсем ночное, как у привидения. Я так хорошо Тебя понимаю. Но, может, Ты все-таки понемногу к нему притерпишься, любимая, потому что и я, Твой корреспондент, к которому Ты так добра, тоже мало-помалу и поневоле к нему привык.
Разумеется, все это преувеличение, письмо Твое, как всегда, милое, это у меня по части настроений день на день не приходится, и сегодня как раз выползло скверное. Прости нас обоих, и Твоего корреспондента, и сфотографированного чудака, и позволь нам в нашем двойничестве насладиться поцелуем вдвойне. Любимая, прощай, я совершенно спокоен, будь спокойна и Ты и думай обо мне хорошо.
Твой Франц.
Господи, мне уже снова грозит командировка.
6.12.1912
Плачь, любимая, плачь, сейчас самое время поплакать! Герой моей маленькой истории только что умер. Если Тебя это утешит, знай, что умер он достаточно спокойно, примиренный со всеми. Сама история еще не совсем закончена, но у меня сейчас нет охоты ее дописывать, оставляю конец на завтра. Да и поздно уже очень, а у меня много времени ушло, чтобы заглушить в себе вчерашние треволнения. Жаль, что в некоторых местах истории запечатлелись периоды моей усталости, перерывы и прочие не относящиеся к делу заботы, ее, конечно же, можно было сработать чище, это особенно хорошо видно как раз на упоительных сильных страницах. Это вечно грызущее меня чувство: что сам я, со всеми силами воплощения, которые я в себе чувствую, независимо от их мощи и долговечности, при более благоприятных жизненных обстоятельствах мог бы справить более чистую, более убедительную, более выстроенную работу, чем та, что лежит сейчас передо мною. И это чувство не успокоить никакими доводами разума, хотя, конечно, прав может быть только разум, нашептывающий, что не бывает иных обстоятельств, кроме действительных, поэтому ни на какие иные и рассчитывать не стоит. Словом, как бы там ни было, я завтра надеюсь эту историю завершить и уже послезавтра снова наброситься на роман…
Судя по всему, я с редкой вразумительностью рассказываю о своей конторе (она, впрочем, иного и не заслуживает), раз Ты, любимая, все так своеобразно понимаешь. У нас не 70 отделов, а, наоборот, в отделе, где я работаю, 70 сотрудников. У начальника нашего отдела три заместителя, один из которых, причем, к сожалению, по самым важным, а точнее сказать, самым каверзным делам, это как раз я. Вот как все обстоит, а чтобы Ты усвоила это еще лучше, столь неприятно чужой на фотографии, в глубине души, однако, преданный Тебе как никто другой человек шлет Тебе долгий, долгий поцелуй.
Твой Франц.
6. 12.1912
Любимая, итак, слушай, моя маленькая история окончена, правда, в нынешнем виде я этим финалом вовсе не доволен, его можно было написать гораздо лучше, это несомненно. Первая мысль, примыкающая к подобным грустным раздумьям, всегда вот какая: зато у меня есть Ты, любимая, это второе оправдание моей жизни, хотя это, конечно, позор, видеть оправдание всей своей жизни только в существовании любимой.
Только сейчас, слава богу, вовремя вспомнил, что письмо это должно быть для Тебя воскресным, а значит, сетования лучше оставить до понедельника. Любимая, не знаю почему, но меня Твоя прогулка вдоль городской железной дороги безмерно тронула. Какой, должно быть, в небесах стоит адский хохот, когда оттуда наблюдают за нашими одновременными одинокими прогулками по городу, переводя глаза с одного из нас на другого…
Предчувствуя недоброе, пошел сейчас взглянуть, который час. Без четверти 4! Совсем скверно. Но я только после полуночи сел за работу. Спокойной ночи, любимая. И будь ко мне добра! На следующей неделе Ты получишь мою маленькую книжицу. Интересно, скольких поцелуев я за нее заслужу? Вот и нашлось прекрасное занятие для грез. Любимая, пусть это будет последнее слово – любимая!
Твой Франц.
Просто так, для контроля над почтой, сообщаю, что сегодня я получил от Тебя только одно срочное письмо с фотографией.
7.12.1912
Любимая, по разным причинам я сегодня для себя ничего не написал. Надо было написать два письма, ходатайство для конторы, обоснование необходимости этой дурацкой служебной поездки в Лейтмериц, кроме того, вечером я только в семь лег спать и лишь в 11 проснулся, наконец, судя по всему, несмотря на невероятную спешку, лейтмерицкая поездка, вероятно, лишит меня одной рабочей ночи, и роман, только-только возобновленный, опять придется отложить, – короче, было несколько причин тому, что я сегодня работу не продолжил. И отнюдь не самая маловажная из них та, что я сегодня испытываю какое-то особенно беспокойное влечение к Тебе… Любимая, мне сегодня чуть ли не все время, пока я спал, снилась Ты, но в памяти остались только два сна. Сразу же после пробуждения я изо всех сил постарался их забыть, ибо в них с навязчивой и предельной отчетливостью, с какой в более тусклой дневной жизни она никогда не прорывается в сознание, мне была явлена ужасная правда. Расскажу Тебе их только совершенно поверхностно и кратко, хотя они были весьма запутанные и полны подробностей, которые и по сей час подступают ко мне угрозой. Первый был связан с Твоим случайно оброненным замечанием, что у вас можно телеграфировать прямо с работы. Вдруг оказалось, что и из моей комнаты тоже можно телеграфировать, аппарат стоит прямо возле кровати, наверно, как Твой столик, когда Ты по привычке его к кровати придвигаешь. Только это какой-то особенный, почему-то колючий аппарат, и как я по телефону звонить боюсь, точно так же боюсь и телеграфировать. Но телеграфировать нужно обязательно – из-за какой-то невероятной тревоги о Тебе, а еще от дикого, буквально вырывающего меня из постели желания вот сейчас, сию же секунду, получить от Тебя весточку. По счастью, моя младшая сестренка тут как тут, готова помочь и начинает телеграфировать вместо меня. Тревога о Тебе придает мне изобретательности, к сожалению, правда, только во сне. Аппарат, оказывается, устроен таким образом, что достаточно нажать всего одну кнопку – и на бумажной ленте тут же появляется ответ из Берлина. Помню, что я, буквально окаменев от напряжения, неотрывно смотрю на эту ленту, которая сперва разматывается совершенно пустая, хотя ничего другого от нее и ждать нельзя, потому что, пока Тебя в Берлине не подзовут к аппарату, ответ прийти не может. Зато какая же была радость, когда на ленте появились первые буковки и слова; по-моему, я просто с кровати должен был свалиться, так, помнится, я во сне ликовал. Пришло настоящее письмо, и я очень ясно мог его прочесть, большую его часть я, наверно, мог бы и припомнить, будь у меня к тому охота. Этим я хочу только сказать, что в мягкой, ласковой манере, от которой все во мне переполнялось счастьем, меня в том письме тем не менее распекали за мое чрезмерное беспокойство. Меня назвали «ненасытным» и перечисляли мне все письма и открытки, полученные мною в последнее время, равно как и те, которые мне посланы и еще идут.
Во втором сне Ты была слепая. Берлинский институт слепых организовал для всех пациентов прогулку в деревню, где мы с матерью снимали дачу. Жили мы в деревянном домишке, окна которого врезались мне в память очень отчетливо. Домишко располагался в усадьбе большого, раскинувшегося на пологом склоне поместья. С левого фланга к домику лепилась застекленная терраса, в которой слепых девушек по большей части и разместили. Я знал, что и Ты среди них, и в голове моей роились смутные замыслы, как бы так подстроить, чтобы с Тобой встретиться и поговорить. Снова и снова выходил я из нашего дома, перешагивал через доску, брошенную перед дверью на мшистую почву вместо порога, и, так Тебя и не встретив, в нерешительности плелся назад. И мать моя, в простом бесформенном, как у монашенки, платье, тоже как-то бестолково бродила вокруг, сложив, если вообще не скрестив на груди руки. Она твердо рассчитывала на всевозможные услуги, которые слепые девушки обязаны ей оказать, и особенно выделяла для этой цели одну, в черном платье, круглолицую, у которой, однако, одна щека была изуродована шрамами и как будто полностью расплющена. Мать и мне не уставала нахваливать сообразительность и расторопность этой девушки, я даже специально на нее глянул и кивнул, но думал только о том, что она Твоя товарка и, наверно, знает, как Тебя найти.
И тут я проснулся, весь в жару и в отчаянии оттого, что Ты от меня так далеко.
8.12.1912
Ах, любимая, хотя набожность моя плутает где-то совсем в иных пределах, за Твое сегодняшнее письмо я готов Господа на коленях благодарить. И откуда только возникает во мне эта тревога о Тебе, это чувство абсолютной бессмысленности собственного пребывания в комнатах, где Тебя нет, эта безграничная нужда в Тебе! Единственное, что есть хорошего в завтрашней поездке, к которой, впрочем, мне еще надо как следует подготовиться, так это то, что я буду ближе к Тебе на пару часов курьерским. Кстати, если все пройдет хорошо, я уже после обеда снова буду в Праге и прямо с вокзала со всех ног кинусь к нашему привратнику. Письма, письма от Тебя!
Сегодня я запланировал себе в высшей степени необычный распорядок дня. Сейчас три часа пополудни. Сегодня я только в четыре утра лег в кровать, зато и пробыл там до половины двенадцатого. И опять виной всему Твое письмо. Обычно, пока оно не приходит, я не вылезаю из кровати, но сегодня его доставили срочной почтой (и раз уж сегодня это случилось, меня так и подмывает заметить, что воскресные письма всегда следовало бы отправлять экспрессом), когда еще рано было вставать, так что я, смакуя письмо, еще несколько часов нежился в постели, млея от счастья.
Таким образом, сейчас я отправляюсь гулять, чего в собственном смысле этого слова уже несколько дней не делал, потом в шесть часов лягу спать и, если получится, до часу или двух ночи просплю. После этого, быть может, снова примусь за роман и с удобствами проработаю до 5 утра, но не позже, потому что без четверти шесть у меня уже поезд.
Любимая, пожалуйста, береги себя. Опять до трех ночи на ногах!
Франц.
9.12.1912
Любимая моя, до чего же эти проклятые перерывы вредят моей работе, просто хоть плачь! Еще вчера я с трудом удерживал себя от работы, так встряла эта командировка, и уже сегодня я писал весьма посредственно, но, по счастью, хотя бы мало. Нет, лучше даже не говорить об этом!
Единственное, что отчасти примирило меня с этой поездкой, – для агентства она оказалась совершенно бесполезной, хоть, с другой стороны, это слегка задевает мое самолюбие. В конечном итоге вся командировка свелась к посещению родственников (у меня в Лейтмерице родня), поскольку судебное заседание, на котором я должен был представлять свое учреждение, еще три дня назад перенесли на неопределенный срок, даже не поставив об этом – по недосмотру судебной канцелярии – в известность наше агентство. С этой точки зрения, конечно же, совершенно особую значимость приобретает всякая мелочь моего путешествия – то, как я второпях, ни свет ни заря, выбегаю из дома, по бодрящему утреннему морозцу трушу пустынными переулками, мимо хотя и освещенной уже, но наглухо занавешенной утренней залы «Голубой звезды», в окна которой взыскующими завтрака очами можно смотреть сколько угодно, потому что изнутри на улицу все равно никто не глянет, – как трясусь потом в ночном поезде среди спящих пассажиров, которые хоть и дрыхнут, но и в спящем состоянии достаточно бдительно упорствуют в своих заблуждениях, даже спросонок немедленно снова и снова переключая на «тепло» переставленное на «холод» отопление, дабы в перетопленном, душном купе стало еще душнее, – как потом, наконец, полчаса тащусь в деревенских дрожках по мглистым туманным аллеям и припорошенным снегом полям, – и все это в неизбывной тревоге, в постоянном беспокойстве, пусть хотя бы из-за тупости собственного взгляда, которым я на все это взираю. И вот в конце концов в восемь утра я оказываюсь перед магазином моих родственников, на Лангегассе в Лейтмерице, и в конторе дядюшки (точнее сказать, даже сводного дяди, если подобное вообще бывает), знакомой мне еще с детства, наслаждаюсь чувством собственной бодрости и неоправданного превосходства, которые прибывший с мороза гость источает на вытащенного из постели хозяина, ибо тот в своих войлочных шлепанцах тщетно силится не дрожать в только что открытой и насквозь выстуженной за ночь лавке. Потом вышла тетя (если уж быть совсем точным, жена моего четыре года назад умершего дядюшки, которая после его смерти вышла замуж за управляющего, вот он-то сводный дядя и есть) – теперь уже весьма болезненная, но все еще очень живая, маленькая, кругленькая, крикливая, потирающая руки, с незапамятных времен очень симпатичная мне особа. Но в этом месте я вынужден оставить ее шуметь дальше уже без меня, ибо в соседней комнате только что пробило три часа утра и ее племяннику пора спать. Любимая, про Твое сегодняшнее письмо мне так много надо всего Тебе сказать! Пожалуйста, не смотри на меня как на какое-то чудо, ради нашей любви прошу Тебя, не надо. Потому что тогда создается впечатление, будто Ты хочешь от меня отдалиться. По сути своей, покуда я сам по себе и сам с собой и до тех пор, пока Ты не оказываешься поблизости, я просто очень бедный и несчастный человек; все, что есть во мне необычного, необычно по большей части только в худшем и печальном смысле этого слова и сводится, как Ты верно догадываешься в начале своего письма, не рискнув, правда, домыслить свои догадки до конца, – сводится, главным образом, к тому, что я не могу, вместо того чтобы без толку мотаться в Лейтмериц, взять и с самыми недвусмысленными намерениями поехать в Берлин. Поэтому, любимая, привлеки меня настолько близко к себе, насколько это позволяет моя прискорбная необычность. И не надо говорить о величии, которое во мне таится, или Ты и впрямь считаешь признаком величия то, что из-за двухдневного перерыва в своих писаниях я провожу эти два дня в неизбывном страхе, что больше вообще писать не смогу, страхе, впрочем, как показал сегодняшний вечер, отнюдь не таком уж беспочвенном. А в тот наш вечер чем иным была моя возня с картонкой, как не кокетством, трусливостью, а еще, вероятно, отчаянием от собственной нелюдимости, но и закоснелой привычкой с удобствами в этой нелюдимости обретаться? Ты, конечно, тогда же все это раскусила, пусть неосознанно, а сегодня Тебя просто подводит память, не стоит этого допускать. А во всем, меня так и подмывает сказать, виновата та дурацкая фотография, которую я так долго не решался послать и которая теперь, с одной стороны, мне повредила, с другой же – ровно ничем не помогла, ибо Твоей последней фотографии у меня нет как нет, хотя она давно уже должна быть готова. Любимая, будь ко мне ближе, близко, совсем близко, настолько близко, насколько сам я рвусь быть близким Тебе, насколько был близок во всей этой поездке, в вагоне, в повозке, у родных, в суде, на улице, в чистом поле. В купе я мысленно скинул со скамьи напротив моего попутчика, посадил вместо него Тебя, и всю дорогу мы спокойно, каждый из своего угла, друг на друга смотрели…
Франц.
Ну вот, наконец-то и вся милая девочка тут как тут! И совсем не похожа на негритянку, а именно такая, какой она живет у меня в уме и в сердце. И совсем не печальная, и не дурнушка, а напротив, веселее и милее всех остальных. Только, к сожалению, настолько плотно взята в полон с обеих сторон, что нужна недюжинная сила, чтобы ее выдернуть. И, к сожалению, слишком рядом со своим начальником, так что, если захочешь ее поцеловать, непременно и этого господина Розенбаума (впрочем, похоже, это кто-то другой) придется чмокнуть.
Вообще же удивительно, что на этом ночью снятом фото при свете дня все выглядят сонными и какими-то подпорченными, тогда как сейчас, под моей электрической настольной лампой, все смотрится настолько респектабельно, что я в таком обществе себя и помыслить-то не смею. И в самом деле, как же давно я не носил фрак! Последний раз два года назад, на свадьбе сестры. А живет у меня этот, сейчас уже вполне древний фрак еще со времен защиты диссертации, то бишь шесть лет, и в груди за это время ничуть не стал тесен. Зато насколько безупречен фрак у Твоего начальника, а сидит как, а жилетка как лихо скроена!
А что это за медальон, что за кольцо на Тебе? (Твое замечание насчет негритянского лица наводит меня на мысль, что существует еще и второй снимок. Это так, опрометчивая моя любимая?) Женщина рядом с Тобой, это, должно быть, жена одного из ваших директоров, и эта рука между вами, надо полагать, принадлежит ей? Но где Твоя вторая рука и почему оба Твоих соседа так Тебя стиснули? Верх юбки у Тебя оторочен кружевами, не так ли?
По поводу этой фотографии Тебе еще долго придется давать мне пояснения…
Вчера ночью в письме к Тебе я потребовал фотографию, сегодня она уже у меня. Но на этом, любимая, мы не остановимся. Надо добиться, чтобы в тот же миг, когда один из нас хоть что-то от другого пожелает, в комнату опрометью вбегал почтальон, не важно, днем или ночью. Почта, кстати, решила нас задобрить. Сегодня же почтальон принес первый переплетенный экземпляр моей книжонки (я вышлю Тебе его завтра) и в знак нашей сопричастности друг другу сунул трубочку с Твоей фотографией под завязку бандероли. Хотя и в этом отношении мои желания простираются неисполнимо дальше.
Франц.
Подумай только, сегодня я опять не пишу, после обеда я лишь на секунду смог прилечь, голова уже предостерегающе трещит где-то у левого виска. В субботу – воскресенье ничего не писал, в понедельник мало и посредственно, во вторник ничего, славные выходные, славное начало недели!
Слушай, будь поласковей с моей бедной книжицей! Это как раз те самые листки, которые я перебирал в наш с Тобой вечер. Тогда Тебя сочли «недостойной» ознакомления, злопамятная, любимая моя глупышка! А сегодня она принадлежит Тебе как никому другому, разве что я сам из ревности вырву ее у Тебя из рук, чтобы быть у Тебя в руках одному, а не делить свое место с какой-то старой, маленькой книжонкой. Интересно, заметишь ли Ты, насколько отдельные вещи различаются по возрасту. Одной из них, к примеру, уже лет 8–10. Постарайся ее особенно никому не показывать, чтобы Тебе не отбили от меня охоту.
Спокойной ночи, любимая, спокойной ночи.
Любимая, чувствую себя довольно странно, но надо терпеть. Сегодня я отдохнул, ночью с часу до утра вполне хорошо спал, смог заснуть и после обеда, потом сажусь писать, пишу немного, ни шатко ни валко, так себе, и вдруг перестаю, хотя по самочувствию-то как раз полагаю в себе достаточно сил и способностей работать дальше, но примерно час пребываю в совершенном безделье в своем кресле, в шлафроке, в выстуженной комнате, где и сижу по сию пору, укутав ноги пледом. В чем же дело? – спросишь Ты, да и я себя спрошу. Так мы с Тобой и стоим, рука об руку, если Ты не возражаешь, передо мной и смотрим на меня, решительно меня не понимая. При этом сегодня, пребывая вследствие того, что мне так долго не пишется, в полном разладе с собой, я после обеда Тебе не писал – впрочем, еще и от нехватки времени, а еще потому, что в 10 Ты получишь мою книжку, а еще потому, что размеренная, одноразовая ежедневная переписка для нас обоих самое лучшее, – но прежде всего из-за общей хандры и тяжелой, тупой расслабленности все по той же причине неписания, – ибо сказал себе, что нет никакой надобности чуть что и полной чашей изливать на Тебя, и так достаточно измученную мою девочку, все свои минутные горести. И вот сейчас, вечером, чувствуя всем существом если не непосредственную душевную расположенность, то все более настоятельное в своей внутренней безутешности побуждение писать, я пишу так мало, что написанного едва хватит, чтобы пережить завтрашний день, после чего лениво возлежу в кресле в томном бессилии, будто истекаю кровью. В каком же душевном мраке отправился бы я сейчас спать, не будь у меня, любимая, Тебя, к кому можно обратиться со словом слабости, дабы оно вернулось от Тебя с удесятеренной силой. Теперь, во всяком случае, я ни на один вечер не оставлю свою работу и завтра же углублюсь в нее со всем возможным рвением…
Франц.
Любимая, как же хорошо, что сейчас, с грехом пополам перебравшись через для меня самого не вполне знакомое место моего романа (он все еще не хочет меня слушаться, я держу его изо всех сил, но он так и норовит вырваться, вот мне и приходится местами давать ему волю), я могу написать Тебе, той, кто относится ко мне куда лучше моего собственного романа.
Если бы Ты еще так себя не истязала, не ложилась спать так поздно – что прикажешь мне делать с до смерти уставшей возлюбленной? Любимая, бери пример с меня, я вот из вечера в вечер дома, и даже раньше (особенно в тот год, когда я в частной страховой компании работал), если и был, как Ты выражаешься, гулякой, то гулякой вовсе не разбитным, а скорее печальным, гулякой, которому просто хотелось заглушить неотвратимую и безнадежную горечь предстоящего дня сонливостью и неподдельным раскаянием. К тому же все это было так давно.
До чего же, должно быть, Ты позавчера вечером была утомлена, если спрашиваешь меня, чего мне еще не хватает для полного знания Твоего прошлого? Но, любимая, я еще ровным счетом ничего о нем не знаю! Как же ты недооцениваешь мою жажду все про Тебя выведать! Если уж сейчас Твои письма для меня только слабое успокоение, как если бы кого-то нежно по лбу погладить, если я вполне осознаю, что между письмами проходят дни и ночи Твоей жизни, к которым я никак непосредственно не причастен, то сколько же всего мне должно недоставать из Твоего прошлого, из тех тысяч и тысяч дней, когда я не получал от Тебя писем… Например, о Твоих отпусках, самых главных неделях в году, когда начинается своя, особенная, спрессованная во времени жизнь, я только мельком знаю о двух, о поездке в Прагу и об отдыхе в Бинце. Три отпуска, как Ты пишешь в одном из писем, Ты провела в Берлине, ну а как обстоит с остальными? И если мне дозволено будет – сейчас, ночью, устав и отупев до невозможности, я просто не могу в это поверить, – этим летом во всех подробностях сопереживать вместе с Тобой Твое отпускное путешествие, то должен же я знать, как протекали предыдущие, не слишком ли Ты избалована и не слишком ли, ввиду этого, плохим и недостойным попутчиком я Тебе буду? Доброй ночи, любимая, и более покойной жизни!
Конец ознакомительного фрагмента.
С днем рождения Фелиция
(как часть меня потеряна) Фелиция устала. Устала-устала-устала… …собирать вещи в чемодан после ссоры, готовить себе завтрак одиноким холодным утром, обнимать соседнюю подушку. Но Гарри, похоже, и так все устраивает. Устраивает видеть молодую жену раз в месяц, изредка сообщая о самочувствии маленького сына. Дарить подарки на День рождения, скорее, по привычке, нежели от порхания тех самых бабочек в животе. Наверное, наверное, эти бабочки погибли… думает сама Озборн, задохнулись от сигаретного дыма. Они умерли после первой пустой бутылки, забились в поисках выхода и рассыпались вместе с осенними листьями поздней осенью. В тот день Гарри пропустил годовщину их свадьбы. В тот день… …она узнала, что тетя Мэй попала в больницу с сердечным приступом. И Паркер уснул на голых коленках подруги, прижав к груди пакет с медикаментами. Тогда она забыла ему рассказать. Бездумно нажимала кнопку вызова. — Мой отец был прав во всем! Он, он говорил мне: «когда-нибудь в твоей жизни появится молоденькая девица, оберет тебя до нитки и бросит. » Так ты и поступила, предательница. — Поговорим завтра, Гарри Озборн. Не желаю слышать этот бред… — …ты меня предала, все меня предают. Ненавижу! (слезы на лице) Фелиция давится слезами и хватается за семейные фотографии, там, где она и Гарри были счастливы, там, где она чувствовала себя частичкой его самого. Там, где она была в Него влюблена, по-настоящему влюблена. Обрывки прошлого летят в мусорное ведро со старыми папками. Девушка обжигает пальцы зажигалкой и тихо ругается, поджигает бумагу. Счастливые лица новобрачных тлеют в черном дыму реальности. В дыму ее собственных страданий. — Как долго я ждал этого дня! Старина Гарри наконец-то решился! Ребята, давайте я вас расцелую, что ли. — Ой, только не расплачься, Паркер. Я не выбрал себе свидетеля на свадьбу, пока думаю. — Гвен, Гвен, тащи шампанское. Голубки снова вместе. Фелиция горько смеется и рассматривает одну из свадебных фотографий с Питером. Парень с фотоаппаратом жмурится от ярких лучей летнего воскресенья и невесомо целует невесту в щеку, наставляя той рожки. Девушка на фото тоже смеется, но слишком уж заразительно, обвивая друга за шею. Наверное, она почти что была в него влюблена, наверное, тогда он реально мог отпустить Гвен. Но не отпустил, но не полюбила. — Брак Фелиции Харди и Гарри Озборна официально считается расторгнутым. Поставьте здесь галочку, пожалуйста. …устала-устала-устала. Устала возвращаться к тем, кого уже давно нет. Ни сына, ни мужа. У Фелиции абсолютно никого не осталось. Оставшиеся вещи Гарри забрал сразу же после развода, прислал открытку. Такой заботливый. Нормана она так и не увидела. можешь обнять меня? держать в своих объятиях? (слышишь мой крик. можешь обнять меня?) Музыкальный центр. Песня, выбранная ею самой… песня на свадьбе… их песня, которую Питер лично записал на диск и подарил буквально на следующий день. Был так доволен собой, был так видеть слезы в глазах подруги. Сладкие слезы, такое же сладкое «спасибо». — Давай, я просто обниму тебя и довезу до дома. Фел, тебе нужно отдохнуть от всего этого. От суда, от встреч с адвокатом, от… — От жизни, Питер? От жизни? У меня ее нет и сына тоже нет. Нету. — Я все-таки обниму тебя. (положи свои руки возле меня. пусть твоя любовь будет со мной, ибо я потеряна) …потеряна. Фотограф так упрямо готовит ей завтрак на выходные, собирает ее жизнь заново по кусочкам. Обхватывает голые коленки и прижимает к себе, греет в теплых ладонях. Таких теплых, родных. …чужих, почти любимых. Фелиция перестала существовать, Фелиция начинает жить. Бессильно хватаясь за почти возлюбленного, тянет его за собой, во тьму, в глубину страха и неизбежности. Боится оттолкнуть, боится потерять? боится-боится-боится… …снова полюбить его (?) (забери меня из тьмы и темноты, забери) Весна встречает их теплыми лучами солнца и полусонным дождем в начале марта. У Питера подгорает тостер, проливается пакет с соком. Сам, конечно же. Фелиция наблюдает за ним из-под опущенных ресниц и сладко подтягивается. — Сок, апельсиновый сок прямо по курсу! — предупреждающий вопль она обрывает воздушным чмоком в подбородок. — Может, все-таки обнимешь меня? — С удовольствием, соня. (ты нужен мне, всегда был нужен) …нужен. нужен-нужен-нужен. Фелиция Харди устала влюбляться в него каждое утро. — Дядя Питер! — Хэй-хэй, малой, не сломай камеру. Вот так. Лыбу попроще, и вместе… МАМА, С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ! — Мама, не плачь. Мам. Мы любим тебя, мам. Очень любим, мамочка. — Я тоже. Я тоже вас люблю. — Сы-ы-ыр! *щелк* Примечание: на свадьбу Фелиции и Питера тетя Мэй подарила паззлы. Питер с Норманом собрали их в тот же вечер. В тот же вечер они собрали жизнь Фелиции Харди заново. В тот же вечер девушка обрела… …обрела счастье. Обрела свое счастье с почти возлюбленным. С почти тем, кто помог ей жить дальше одними объятиями.Информация получена с сайтов: